Орлий клёкот: Роман в двух томах. Том второй — страница 66 из 151

— Что ж, по-вашему, коммунизм — это апологетика неудавшихся начинаний христианства и мусульманства? Но если это так, отчего же церковь не поддержала того, о чем мечтали верующие от рождества Христова.

— Разные вещи, милостивый государь. Совершенно разные. Терпимо ли, когда тебя грабят, сдирают золотые и серебряные оклады, тащат иконы, гребут святые атрибуты и тут же плюют в лицо тебе: мракобесы, дескать, опий для народа!

— Да, порушено много. Что верно, то верно…

— Бог наказал святотатцев. Всех! Рукою деспота.

— Ого! Этак можно не знаю до чего договориться.

— До истины! До того, чтобы не принималась ложь совершенно. — И вновь вопрос: — Вы, милостивый государь, не знакомы хотя бы «в общих чертах» с «Революционным катехизисом»? Нет. Жаль. Весьма жаль. Я не могу, по старости своей, память слабеет, воспроизвести все до запятой, но есть там идеал революционера. Он — обреченный человек. У него нет ничего своего. Ни интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни имени. Все изнеживающие чувства родства, любовь, умение быть благодарным за добро — все это непременно обязано быть задавлено единою, холодною страстью к революционной борьбе. Ради этой цели революционер должен быть готов и сам погибнуть, и погубить своими руками все, что несоразмеряется с его пониманием революционного дела. И эта, милостивый государь, ненависть к устойчивому человеческому бытию не нова. Аскетизм присущ христианству. Даже извращенный аскетизм. Вам не известна «дисциплина трупа» короля иезуитов Лойолы? Очень схожие по сути вещи. Однако, милостивый государь, есть одно очень существенное отличие: стать признанным авторитетом среди всех направлений христианского аскетизма мог лишь тот, кто сам истязал себя веригами, чей быт был организован максимально убого, и в этом — притягательный смысл; но стать признанным вождем революции — не значит стать суровым к себе. Достаточно умения вдохновлять массу, горячо ее призывать, а самому после митинга коротать досуг в шикарных дворцах, или их теперь называют дачами, построенных не на свои, как строили мы, дворяне, деньги. И в этом — отталкивающая ложь. Не всеми и не сразу она увидится, но что определенно увидится, я в этом совершенно уверен. Сладкозвучие, не подкрепленное действием, не может оставаться приятным вечно. Да, да, милостивый государь. Не пытайтесь возражать. Поверьте старику, я повидал жизнь.

А Иван и не возражал. Он был ошеломлен услышанным. Он, как и все его сверстники, естественней, с меньшей внутренней борьбой приняли право говорить то, что прежде, до разоблачения культа личности Сталина, считалось совершенно запретным и наказывалось концлагерями, ибо у них не было ни великого почитания вождя, ни сильной, как у старших, боязни быть увезенным ночью в машине НКВД; однако то, что сейчас он услышал, никак не укладывалось в его понимание общественного порядка и в полном смысле шокировало его. И это вполне объяснимо, ибо те годы, вроде бы дохнувшие свежестью, оставались еще затхлыми. Как воздух в их бараке. Не выветрилась еще сталинщина. Годы пройдут, многие годы, прежде чем обо всем заговорят не только недруги коммунистической идеологии и практики, но, и в первую очередь, друзья — заговорят во весь голос те, кому судьба свободной социалистической Отчизны не безразлична. Лишь через четверть века Иван Богусловский сможет без опаски судить обо всем, что сейчас услышал и еще услышит, с чем-то соглашаясь, что-то отрицая. Теперь же он воспринимал все то, что вываливал распалившийся граф с робкой подавленностью.

А граф продолжал:

— Против чего Маркс звал бороться, милостивый государь? Против эксплуатации и сверхэксплуатации, против присвоения капиталом так называемой прибавочной стоимости. И чего добились? Создали монополистический государственный капитализм, который еще более жаден. Стопроцентная прибыль его совершенно не устраивает. Он даже тысячепроцентной недоволен. И заметьте, милостивый государь, забрав себе весь доход, он из рабочих грошей еще вытягивает подоходный налог, утверждая при этом, что все в стране для блага человека. Разве это не ложь?! Ратники и те обложены налогом. Где подобное видано: человек жизнь поставил на карту ради Отечества, а оно…

И вновь, как ни искал Иван контраргументы, они не находились. Граф же продолжал наседать:

— Что вздыбило Россию? Лозунги. Да, да. Власть народу, земля крестьянам. Поделим, мать их так, капиталы миллионщиков, сколько каждому достанется?! Поделим поместья, каждый мужик получит громадный надел. Получили? Ни власти, ни земли…

— Извращение основ социализма Сталиным привело к подобному. Теперь-то все станет не так…

— Ой ли! Приглядитесь, милостивый государь, не к лозунгам, а к жизни. Власть партия узурпировала еще до Сталина, скрутив в бараний рог недовольных. Именем народа. Концлагери и так называемые лагери особого назначения появились задолго до Сталина. Чего стоит один Соловецкий лагерь. Туда упрятали цвет того, что осталось в России и приняло революцию. Заметьте, приняло. Вам не попадался журнал «СЛОН» или «Соловецкие острова»? Впрочем, о чем я спрашиваю. Мы о России знали больше, чем вы, жившие в самой России. Так вот, тот каторжниками издаваемый журнал поместил в первом номере определенную начальством суть ссылки: исправлять трудом, проводить опыты ведения культурного сельского хозяйства, воспитывать и просвещать… Какой цинизм! Хозяйство на Соловках испокон веку велось даже для России образцово, чего ж над ним изгаляться? А просвещать кого? Туда непросвещенных не отправляли. Один тот факт, что заключенные выпускали свой журнал, может заставить здравомыслящего человека серьезно поразмышлять. Сталин, милостивый государь, не начинал, а продолжал. До него «расказачивали», уничтожая народ, расстреливали поголовно офицеров, сдававшихся в плен, переходивших на сторону красных, хотя давали слово не преследовать, даровав свободу. Сталин высылал целые народы, использовав тот опыт, который тогда не полностью был воплощен…

Да, Иван как-то слышал подобное у себя дома. Гостили у них Заваровы, Игнат Семенович и Виктория Владимировна. Остановились на денек-другой перед отъездом в Крым, на море. Как раз в то время, когда у всех на устах было выступление Хрущева на съезде против культа личности Сталина, правда, еще с робостью, с оглядкой, но все же люди пытались понять, что породило сталинщину. Игнат Семенович доказывал одно: породила революция, породил лозунг беспощадности в борьбе с классовым врагом. Генерал Заваров сыпал фактами, проводил целые линии из единого процесса, как он говорил, гражданской войны, одна из которых осталась в памяти Ивана: Тухачевский, не считая жертв, подавляет тамбовское восстание, руководимое Антоновым, а сам становится жертвой Ворошилова, ибо тот председательствовал на суде; и никак Заваров не соглашался отделять одно от другого, уравнивая их одним понятием — классовая беспощадность. Да, он соглашался, что многое дозволила сама интеллигенция, требовавшая полного отказа от прошлого опыта целого народа, полного разрушения того, что именуется традицией нации; да, он не отрицал, что борьба за власть во время изолированности Ленина в Горках шла бескомпромиссная и что Сталин оказался ловчее всех, натравливая одних на других, он прибирал власть к своим рукам, а когда захватил ее, тут же показал свой характер, дал волю своей жестокой натуре; но вместе с тем Заваров утверждал, что уже в восемнадцатом появились концентрационные лагеря и что один из них был в Андронниковой монастыре, что тогда уже не единицами, а сотнями расстреливали заложников — непримиримо и горячо тогда говорил Заваров, отстаивая свое понимание того, что свалилось на плечи российского народа. Отец Ивана, генерал Богусловский, возражал, удивляясь даже:

«— Не узнаю тебя, Игнат. Ты же был тверд, как скала, во всем соглашался с политикой Сталина. Чай даже перестал с нами, вольнодумцами, пить…»

«— Было такое. Верно. А почему? Ничего, кроме «Правды» не читал. Да, еще и «Краткий курс истории партии». Потому и видел все сталинскими глазами. Как миллионы других, — парировал упрек Заваров. — А вот нынче ты жирком, похоже, оплываешь. Некогда стало читать, да?»

Вспомнились сейчас и слова Сильвестра, брошенные, вроде бы мимоходом, у оконного стекла о том, что «пулеметами гнали к счастливому завтра».

Очень уж социально разные граф Антон, генерал Заваров и юнец Сильвестр, а гляди же ты, будто в одном хоре поют. Впору по-мужицки почесать затылок, благо одна рука вполне здорова.

А времени на это граф оставил предостаточно. Допив чай он предложил:

— Поступим так, милостивый государь, вы отдохнете до обеда, иначе моя экономка осудит меня, что задерживаю, а там, бог даст, договорим. И примем такую дислокацию: вы — в постели, а я рядышком, в кресле. Покойней. По-домашнему. Душевней, полагаю, разговор пойдет.

И верно, он вошел в комнату к Богусловскому после обеда, лишь тогда, когда экономка окончила натирать жирновато-пахучей жидкостью плечо и ногу Ивана и укутала их в компрессы. Погладила Ивана по голове и, откровенно радуясь заметному улучшению, окончательно ободрила его:

— Все. На поправку дело пошло. Никаких гангрен не будет. Полежишь еще несколько деньков и, думаю, достаточно. Отдыхай, давай.

И только закрылась за ней дверь, граф тут как тут. Пододвинул кресло поближе к изголовью, опустился на него, кряхтя и охая по-стариковски, посидел немного, блаженно-расслабленный, затем, не меняя позы, спросил:

— Продолжим, милостивый государь? Настроены?

Да, он был настроен. Все тянувшееся после завтрака время он думал над услышанным от графа и в конце концов пришел к окончательному выводу, что очень слаб в знании того, чем жила страна после революции. Однажды в библиотеке отца он нашел шкаф, всегда прежде замкнутый, открытым. В нем хранилось запретное, изданное в двадцатых и начале тридцатых годов. Серо все, не привлекательно. Он даже подержал в руках несколько брошюр Троцкого, Плеханова, Бухарина, но даже не раскрыл их (что могут сказать полезного ему, комсомольцу, враги народа, наймиты международного капитала), потом полистал «Махновщину», удивляясь тому, что в книжечке нет привычного эпитета, какой всегда прикладывал к Махно преподаватель истории в школе — бандит. Но он только удивился, а не заинтересовался. И причиной тому, как он теперь с запозданием понял, являлось упрямство: он рассудил, что шкаф не забыли замкнуть, а подсунули ему специально. Теперь-то он понимал, что зря не воспользовался педагогическим приемом родителей и бабушки. Больше бы он знал. Намного больше. И вот сейчас не раскрывал бы удивленно рта, слушая графа, не удостоился бы справедливого упрека «в общих чертах». Да, он ждал продолжения разг