Джесси, спросил я, что это за хрень с волками, львами и улитками?
Она сунула в рот другую руку и снова принялась грызть ногти. Прошло несколько минут. Море лениво билось о мол, от него скверно пахло, оно меня совершенно не интересовало. Вдали, на горизонте, над гигантским черно-стальным массивом воды начало едва заметно светать.
Когда я была маленькой, сказала Джесси, мне жилось очень плохо. Огромный орел принес меня в дом, где он держал детей. Там я сидела у окна и глядела, как меняется погода, как на смену зиме приходит весна. Лето я ненавидела, летом у меня страшно болела голова — слишком оно шумное, слишком яркое. Под окном была живая изгородь из подсолнухов, желтый цвет постоянно окликал меня голосом, резавшим точно металлическим лезвием по фарфору. Улиткам не удавалось доползти до моего окна. Они замирали на полдороге, приклеившись к стене дома, и тут же прятались в свои домики. Пока не начинался дождь. Тогда они вылезали на подоконник, и я принималась кормить их, и кормила всегда хорошо, потому что они оказывались отважными путешественницами. Понимаешь?
Я кивнул. Она подняла на меня глаза, лицо у нее было как бледная плоская маленькая луна, с двумя лунными морями из уличной грязи: Mare Crisium и Mare Nubium. Crisium — опасность и Nubium — грозовая туча.
Время от времени, сказала она, меня навещал Росс. Он объяснял, что мне нужно ждать и следить за тем, как сменяют друг дружку звери. Когда было жарко, он говорил: сейчас скалятся желтые львы, а вот белые волки ушли. Нам надо дождаться их возвращения. И я ждала. Долго. Пока не становилось прохладней. И тогда приползали улитки, а потом приходили белые волки и улыбались. Мне нравилось смотреть на них, и голова сразу же переставала болеть.
Джесси заплакала — но так тихо, словно у нее всего-навсего заслезились глаза. Заслезились — и ничего больше.
Я много раз видела, как сменяют друг дружку звери, сказала она. Время от времени появлялся Росс и помогал мне ждать.
Я молчал. Слушать это было невыносимо. Какое-то время спустя она спрыгнула со столбика.
А почему, с неожиданной страстью в голосе спросила она, я не нравлюсь Шерше?
Заглянула мне в глаза, и в самом деле ожидая ответа на свой вопрос.
Ты ему нравишься, ответил я, сильнее всех на свете. Просто он не умеет любить сильнее. Уж такой он урод, понятно?
Урод, сказала она, это я понимаю.
В поезде я четыре раза бегал в уборную, а потом уснул. Когда на какой-то станции я проснулся, глаза у меня так заплыли, что я ничего не различал вокруг и не понял, где мы находимся. Но почувствовал, что Джесси спит, положив голову мне на сгиб руки. Пересадок в Милане и в Париже я просто-напросто не помню. Знаю только, что Джесси откуда-то притащила воду, а я, попив, тут же снова помчался в отхожее место.
В Вене Росс встречал нас на Западном вокзале. Он передал Шерше прозрачный пластиковый пакет, в котором находились наше курево, кассеты Шерши, пара грязных носков, два деформированных шоколадных батончика и, конечно же, самокрутки. Выглядело это так, словно мы с Шершей умерли и, прежде чем отправить обоих в морг, все выгребли у нас из карманов. Я потерял сознание.
В больнице меня положили под капельницу и влили мне пять с половиной литров воды. Врач позволил мне посмотреть на себя в зеркало: кожа у меня была морщинистой, как у старика. Он сказал, что я едва не умер от обезвоживания.
Через неделю мать на «даймлере» забрала меня из больницы. По окончании каникул ни Шерша, ни Джесси в интернат не вернулись, и всего через несколько дней я понял, что по уши влюбился в нее.
14ШАГИ И ЖЕСТЫ
Сквозь маленькое квадратное лестничное окно мне видна луна, полузатонувшая в тучах, как на дне соусницы. Солнце оставило ей небеса сырыми и измятыми, да и светит оно только затем, чтобы дать ей еще часа два поспать. Часа два блаженной полной темени и относительного покоя.
Я провожу рукой по волосам и обнаруживаю собачью слюну, оставленную Жаком Шираком, когда он меня расталкивал. Я спал, опершись о диктофон, и в плечо впечатались его очертания с узнаваемыми клавишами «пуск», «стоп» и «перемотка». Надо пройтись и не возвращаться с улицы, пока это клеймо не рассосется.
Кухня кажется теснее привычного, за крошечным столиком мирно щебечут аж четыре персоны. Умолкают, едва я вырастаю в дверном проеме. Мне трудно различать повернувшиеся ко мне лица, они расплываются и сливаются воедино. Через какое-то время опознаю парик Клары и козлиную бородку звукооператора. Запах университетского стойла висит в воздухе. С одной Кларой это не так заметно, а когда их четверо, получается семинар по какой-нибудь ерундистике вроде общественно-нравственных последствий коллективного вмешательства в постиндустриальный мир с присущей ему системой ценностей. Изучающие право, напротив, никогда не кажутся студентами, уже в первом семестре они зовут друг друга коллегами и хорошо одеваются, потому что каждый новый день означает для них новую автопрезентацию.
Брякаю брикетом о стол перед Кларой. Мороженое с лесными ягодами.
Принес тебе кое-что, говорю.
Можно сказать, мне жаль прерывать молчание, мы уже начали к нему привыкать. Может быть, имело смысл потянуть его и дальше, чтобы насладиться внезапно открывшейся невозможностью обменяться хотя бы парой слов. Мороженое я купил на другой заправке и другого сорта, чем в прошлый раз.
Поздравляю тебя с днем рождения, говорю.
Бред какой-то, отвечает Клара.
За спиной у нее открытое окошко, и она не оборачиваясь вышвыривает мороженое через плечо. Причем попадает. Вместе слушаем, как оно, шелестя бумажкой, шлепается об асфальт.
Большое спасибо, ласково говорит Клара.
Девица рядом со звукооператором пару раз квакает; должно быть, это смех. На мгновение мне удается сфокусировать на ней взгляд: белокожая и рыжеволосая, она напоминает мне Марию Хюйгстеттен. На спинке ее стула висит мужская куртка, огромная, как парус, и кажется, будто к плечам этой Офелии приставлена пара темных орлиных крыльев.
Это вот Том, говорит Клара, а эту вот, которая так похожа на твою бывшую секретаршу, зовут вовсе не Марией, а для разнообразия Сюзанной.
Разумеется, она побывала у меня на работе, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как оно там все выглядит. Может быть, даже поговорила с Марией. Да какая, на хер, разница.
Хеллоу, выдыхает Сюзанна.
Ей самое большее двадцать два, и мне почему-то кажется, будто она смотрит на меня с восхищением. Может, мужчины за тридцать ее эротический идеал. На секунду задаюсь вопросом, не представила ли меня Клара сослуживцам как своего любовника.
Мне надо припудрить носик, говорю.
Из гостиной слышу, что они возобновили разговор. Злюсь. Злюсь все сильнее и сильнее, пока не вынюхиваю целый угол журнального столика; а тут уж дружелюбие переполняет меня, как вода — шлюз, и я взмываю на волне подобно челну, и створ ворот не преграда, и вот меня выносит в открытое море. Звукооператор Том входит в комнату.
Привет, старина, говорит он, давно не виделись.
Привет, старина, отвечаю, а не пошел бы ты на хер?
Я знаю эту комнату, знаю всю, знаю назубок и с завязанными глазами, неделями я бьюсь о ее стены, как красная рыбка в аквариуме в поисках пропитания. Вся эта квартира стала частью моего мозга, мои мысли витают здесь по углам, испаряются с кафельной плитки в ванной, выпадают в осадок на оконных стеклах; мои мысли мелются в кофемолке, морщинят ковер, трещат под пальцами у Клары, когда она работает на компьютере, как бесчисленные жучки, которых она давит и пишет дальше, давит и пишет дальше. Все здесь я освоил и в некотором смысле уестествил. А вот звукооператора Тома тут не было. Он вообще не отсюда.
И как раз когда я собираюсь высказать ему это, он вытаскивает из кармана какую-то вещицу и принимается возиться с нею. Это авторучка, толстая и трехцветная, желто-красно-синяя. Эта вещица притягивает меня, как будто во вселенной образовалась дыра, в которую уже в ближайшие секунды утянет все на свете — всю материю и все бытие.
Что это вы на меня так смотрите, спрашивает Том.
У меня нет времени отвечать, я жду продолжения. Жду, пока он не повернет ручку так, чтобы я смог определить, есть ли на ней надпись.
Есть. Та же самая. «I love Wien», причем слово «love» заменено сердечком. Я точно помню, где и когда видел эту вещицу в последний раз. У себя на бывшей квартире, на бывшей подставке под телефон, посреди разгрома, оставленного основательным обыском. Я чувствую, как мое лицо меняет очертания, словно его заливают тонким слоем быстро застывающего воска. И от ухмылки мне теперь не избавиться, она как прилипла к губам, так и останется на них навсегда.
Именно в таком виде и выскакиваю из комнаты, с отвращением неся приклеившуюся к губам ухмылку, как держат в руке, подальше от себя, вонючую тряпку. Чтобы выкинуть. А вот ухмылка остается, и с этим уже ничего не поделать.
Ну, поладили, спрашивает Клара.
Они с Сюзанной гладят Жака Ширака. В дверях появляется Том, в губах окурок, а ручку спрятал.
А как зовут собачку, выдыхает Сюзанна.
Я отвечаю, хотя абсолютно уверен в том, что кличка Жака Ширака ей уже известна. Ухмылка все еще приклеена к моему лицу, хуже того, каждый раз, когда я гляжу на звукооператора, у меня начинает колоть в груди, и я заставляю себя поскорее переключиться мыслью на что-нибудь другое. Сердце скачет козлиными прыжками, пот ручьями льет из-под мышек, стекает по бокам и изливается в башмаки. Под столом стоит табуретка, я выдвигаю ее и приставляю к посудомоечному агрегату. Сажусь, откидываюсь, прислонившись к посудомойке, она тут же включается, я вскакиваю и выключаю ее.
Клара яростно смотрит на меня. Судя по всему, кто-то ко мне обратился, причем, не исключено, далеко не в первый раз.
Успокойся, говорит Клара, всем интересно будет послушать, почему пса зовут Жаком Шираком.
Мы хотели назвать его Жискаром д'Эстеном,