Орнамент массы. Веймарские эссе — страница 40 из 53

т свою полную бесполезность; оно хотя и служит неплохой защитой от копошащихся в земле мелких тварей, но совершенно не годится, чтобы дать отпор настоящему врагу, возможно, даже наоборот, привораживает его. Какие бы меры ни предпринимались, дабы побороть страх перед существованием, для самого существования они оказываются губительными.

Даже наука – и это не подлежит сомнению – представляется Кафке некоей постройкой, в основе которой лежит, собственно, не страх, но скорее смятение, во всяком случае, когда она выходит за определенные ей пределы. В рассказе «Гигантский крот» ее необозримое мрачное здание противопоставлено открытию деревенского учителя, до которого никому нет дела. Если последнее при всех обстоятельствах несет в себе содержание, поскольку и покуда неразрывно связано со своим открывателем, то первое равнодушной глыбой громоздится надо всем и вся и бросает людей на произвол судьбы. «Любое открытие, – говорится в рассказе про крота, – незамедлительно увязывается со всей совокупностью наук, после чего оно в некотором роде перестает быть открытием, оно растворяется и исчезает в целом, и надо обладать научно натренированным взглядом, чтобы и тогда его различить. Его увязывают с постулатами, о существовании которых мы и не подозреваем, и в научном споре его с помощью этих постулатов увлекают в заоблачные выси, где уж нам это понять?»[80] Схожее мнение мы находим и в «Исследованиях одной собаки» о науке питания, каковая «в своих невозможных параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых…» Подобно тому как сходит на нет животный страх в проложенном им самим лабиринте, так и дух теряется в пространных дебрях науки.

Рабочие на стройке – Кафка видит их везде. Они вовсю орудуют молотками, стучат и колотят, и каменная кладка становится столь плотной, что до нас уже не долетает ни звука. Желание улизнуть безрассудно! От дверей нет ключа, а свежие трещины заделываются без промедления. «Леопарды врываются в храм и опустошают жертвенные чаши; так повторяется раз за разом; в конце концов научаешься эти вторжения предвидеть, и они становятся частью церемонии».


Пес-философ признается однажды, что, доведись ему держать перед ученым научный экзамен, пусть даже самый легкий, он наверняка оплошает. Дело не в слабости интеллекта, виной всему инстинкт, и развивается он в следующем русле: «Это инстинкт – может быть, как раз ради науки, но не той, что процветает сегодня, а другой, окончательной и последней науки, – заставил меня ценить свободу превыше всего». Данное суждение дополняет все предыдущие и даже более – свидетельствует о существовании последней науки, которой, по-видимому, еще можно овладеть на свободе. Выходит, наш мир есть царство несвободы, и мы вкалываем до седьмого пота, возводя здание, которое в итоге заслоняет нам обзор. При описании кротовьей норы Кафке, похоже, мерещились те человеческие сообщества, чью славу составляют окопы, проволочные заграждения и широко разветвленная сеть финансовых сделок. Он ясно осознавал, что находится в плену, и воспринимал это свое состояние еще более обостренно, догадываясь об истинном статусе свободы, при котором догматы последней науки, возможно, выйдут на передний план. Он ставит себя чуть ли не в оппозицию тем, кто уповает на прогресс, и переносит в прошлое прогресс или шанс к нему приобщиться. Прежние поколения, замечает в «Исследованиях одной собаки» рассказчик, были моложе, «их память не была еще так обременена, как наша, их было легче разговорить, и даже если это никому не удалось, возможностей для этого было больше… истинное слово могло еще возыметь свое действие, могло определить, предопределить созидаемое, изменить его по желанию говорящего, обратить в свою противоположность; и слово такое имелось, во всяком случае оно было близко, вертелось на языке, каждый мог к нему приобщиться…» Мы изолированы от истинного слова, не в силах различить его и сам Кафка – на этом единственном знании, какого оказалось достаточно для притчи о мрачной постройке, зиждется всё творчество писателя. Как объяснить, что стены, по тем временам еще довольно тонкие, сделались непроницаемыми? Ответ на этот вопрос подтверждает, что обращение Кафки к прошлому отнюдь не романтического свойства. «Нет, как ни много я имею возразить против своего времени, – уверяет дотошный до истины пес, – прежние поколения не были лучше новых, более того, в известном смысле они были даже много хуже и слабее». Позиция, которая прочитывается в этих словах, лишает следующую далее легенду об ошибке предков иллюзорной тоски по былому. «Когда заблуждались наши далекие предки, вряд ли они думали о бесконечном пути заблуждений, они были еще на распутье, им было легко в любой момент вернуться обратно, а если они всё же не решались вернуться обратно, то лишь потому, что они хотели еще какое-то время понежиться, порадоваться своей собачьей жизни…» Заявленный здесь упрек в медлительности (а для Кафки нет порока страшнее) относится и к строителям Вавилонской башни из небольшого фрагмента «Герб города»: полагаясь на потомков и грядущий прогресс, они не видят смысла выкладываться полностью. Так или иначе – и это достаточно важно – писателя тяготит не стародавнее упущение, но память об утрате истинного слова. Она становится постоянно возвращающимся лейтмотивом произведений Кафки, мы видим этот мотив в предании об умирающем императоре («тебе, именно тебе, император послал со своего смертного ложа некую весть»[81], которой так и не суждено дойти); в трактате «К вопросу о законах», где говорится, что законы следовало бы хранить в тайне сообразно их тайной природе; в образе монументальной группы, частью которой когда-то был и он сам, Кафка. Писатель воскрешает утраченное, а вместе с тем отодвигает его в эфемерную даль, словно желая показать, что даже в мечтах ему отныне нет места. Тщетны усилия гонца покинуть хотя бы внутренние покои императорского дворца, велико неведение народа, который гадает о содержании хранимых в строжайшем секрете законов и не знает, существуют ли они вообще. В примечательном фрагменте под названием «Стук в ворота» описывается, как под воздействием удара, которого, вполне возможно, не было вовсе, широко распахиваются ворота усадьбы, но из них никто не выезжает; разве только туда врывается отряд всадников, но лишь затем, чтобы тут же повернуть обратно.


Философствующему псу присуще одно качество: он неустанно спрашивает о том, о чем обыкновенно не спрашивают. Ответ его соплеменников – молчание. И это упорное молчание о «важнейших вещах», всякий раз вырастающее неприступной стеной, составляет основополагающий и, увы, горький опыт, на который издревле обречена жалкая кучка вопрошающих, и в своей жалобе пес говорит словно бы от имени всех их: «Мы те, на кого давит молчание, кого мутит от недостатка воздуха». И если вопрошающий приговорен к одиночеству, то все прочие объединяются в братство безгласных и обретают счастье в «теплом гнездышке», покуда не захотят разбрестись, подобно ищущим тишины обитателям нор. Эта тишина, которая царит внутри лишенного света сооружения или, по крайней мере, должна царить, в действительности есть единственное радикальное средство от истинного слова. Поскольку земные создания в подавляющей своей массе наслаждаться тишиной не способны, собаки молчат на свой особый манер. Они то уходят от востребованного ответа, то, подобно воздушным собачкам, стараются нестерпимой болтовней утопить в забвении свой оригинальный способ жить. Можно ли объяснить такое поведение собачьего племени? А ведь объяснить его безусловно необходимо. Дотошный до правды пес догадывается, что «умалчивающие о ней правы, ибо своим умолчанием сохраняют нам жизнь». Но не впадать же из-за этого в уныние: напротив, пес намерен без устали осаждать товарищей до тех пор, пока они к нему не присоединятся, дабы всем миром снести крышу «темницы низменной жизни» и воспарить навстречу свободе. Но в тот самый миг, когда крыша вроде бы уже сорвана и главное препятствие устранено, на пути встает новая преграда, на сей раз по-настоящему неодолимая. Раздается музыка и вынуждает пса отказаться от своих намерений. Для Кафки музыка – высшая форма молчания. Пес дважды капитулирует перед ее чарами. Первый раз, когда встречается с музицирующей семеркой, порождающей своей игрой сладостный шум. В ту пору пес еще совсем юн и пытается дознаться, что движет музыкантами. «Но – странное, странное дело! Они не ответили, они сделали вид, что меня не замечают». В другой раз музыка обрывает голодовку – уже порядком постаревший пес затевает ее в угоду своим бесстрашным изысканиям. Здесь на карту поставлено само существование, и эксперимент возводится в тот же ранг, что и достижения науки, вовсе ни к чему не обязывающие, – открытие деревенского учителя из рассказа «Гигантский крот» схожей природы. Эксперимент, подрывной в своей сущности и замысле, прерывается, так и не вступив в решающую фазу: к голодающему обращается незнакомая собака и после тщетных уговоров затягивает чарующую песню, которая сгоняет пса с места голодовки. Предваряющая пение беседа обоих многое проясняет. В ходе ее от пытливого пса, во что бы то ни стало вознамерившегося голодать и не сниматься с облюбованного места, не ускользает, как путается в противоречиях непрошеная гостья. Но она не пытается их разрешить и только спрашивает: «Ты что, не понимаешь самого очевидного?» А очевидно следующее: это последний приют для поборников низменной жизни, самый крайний бастион, за которым окопались хранители молчания.

То, как молчаливое собачье племя обходится с ученым, вызывает опасливый вопрос: «Может, меня хотели убаюкать, не прибегая к насилию, одной лаской хотели увести меня с неправедного пути, с пути, неправедность которого была, однако, не столь очевидна, чтобы можно было применить насилие?» Душевное состояние писателя близко тому, какое испытывает пес, отвлекаемый то одним, то другим. Кафка смотрит на мир как человек, которого втолкнули туда насильно, как тот, кто обратился в бегство, но поневоле повернул назад, хотя путь его лежал в те края, где жил император и откуда родом тайные законы. Не то чтобы он мечтал пустить там корни, нет, но состояние его напоминает состояние только что пробудившегося, чьи чувства еще пребывают в объятиях едва рассеявшегося сна, в котором ответ на все загадки виделся так ясно. Пробудившийся еще думает, что слово-ключик у него в руках, он ощущает его вкус, но образ, до этой секунды необыкновенно отчетливый, уже тает, образ, вмещавший под знаком тайного откровения весь мир. В великих муках человек пытается собрать его по кусочкам, да только наводит еще большую путаницу, и чем меньше ему удается восстановить прекрасный образ, тем отчаяннее мечется он от одного осколка к другому, подбирая их и по возможности выстраивая в систему. Это метание становится для Кафки творческим методом. В былые годы, как признается писатель в одном из афоризмов, им двигало желание смотреть на жизнь «как на череду естественных взлетов и падений, но в то же время с не меньшей очевидностью признавать ее как Ничто, как сон, как эфир». И уже несколькими строчками ниже: «Но по-настоящему хотеть всего этого он не мог, поскольку на самом деле то было не желание, а всег