Орнамент массы. Веймарские эссе — страница 41 из 53

о лишь защита, обуржуазивание Ничто, впрыск бодрости, которую он хотел придать этому Ничто…» На самом деле и Кафка не потакает давнему желанию, ясно сознавая, что блуждает по запутанному миру, который есть Ничто. И дабы сбить с этого мира, уверенного в собственной значимости, надменную спесь, писатель показывает, сколь исковерканы царящие в нем отношения между людьми и вещами. В притче «Обычная путаница», например, рассказывается, что А. намерен заключить с Б. важную сделку. Оба договариваются о встрече в Г., но, вопреки доброй воле обеих сторон, до нее так и не доходит. Тексты Кафки можно, пожалуй, назвать приключенческими романами с точностью до наоборот: герой не в силах покорить мир, поскольку мир, пока длится его одиссея, переворачивается вверх дном. По Кафке, Дон Кихот на самом-то деле есть бес Санчо Пансы, который умудрился отвлечь его от себя и тем самым обезвредить, и вот неутомимый бес начал совершать самые безрассудные поступки, а Санчо Панса, до конца своих дней чувствуя себя в ответе за господина, следовал за ним, находя в этом «увлекательное и полезное занятие»[82]. Не иначе и с Кафкой, ибо он отклоняет любое проявление разумности, бессильной вопреки всей логике, и проводит ее через дебри самых разных обстоятельств, в коих замешан человек. Только благодаря ее беспрестанному вмешательству хворь мира наконец-таки обнажается. Если бы миром правила глупость, уповать на благоразумие как средство, способное его изменить, казалось бы еще вполне правомочным. Но надеждам этим сбыться не суждено, поскольку любое вмешательство разума в действительность бесполезно.

Здравые и житейские наблюдения, опасения и оговорки, коим несть числа, проходят через творчество Кафки единственно ради того, чтобы в конце концов растратиться впустую. С какой скрупулезностью рассуждает по возвращении домой обитатель норы о том, не лучше ли будет и впрямь для вящей безопасности установить на поверхности земли наблюдательный пост и доверенного часового. Но: «Разве можно тому, кому я доверяю, глядя в глаза, доверять так же, когда я его уже не вижу и мы разделены покровом из мха? Относительно легко доверять кому-нибудь, если за ним следишь или хотя бы имеешь возможность следить; можно даже доверять издали, но из подземелья, следовательно из другого мира, доверять в полной мере кому-либо вне его, мне кажется, невозможно. Впрочем, все эти сомнения не нужны, достаточно понять, что во время или после моего спуска бесчисленные случайности жизни могут помешать моему доверенному лицу выполнить свои обязанности…»[83] И если в безумии есть логика, то здесь приметы безумия мира проступают в предельно реальных и логических умопостроениях, а тот факт, что они ничем не разрешаются, окончательно изобличает его химеричность. Мир – это не сон, а самая что ни на есть реальность, но реальность несуществующая, и чем более он в себе замыкается, тем более ничтожен. На такой стадии своего развития он порождает существ, заметных не обыкновенному наблюдателю, но возвращенцам, до которых молва об истинном слове уже долетела. Мифические существа, заброшенные в беспорядочную жизнь, полную страхов и жалоб. В их рядах и безымянный обитатель норы, отказывающийся созерцать, и продрогший наездник, который верхом на ведре мчится за углем в лавку, незримый для жены торговца. Это не духи и не призраки, а живое воплощение нынешнего состояния мира, где вместо королей лишь посыльные. «Их поставили перед выбором: сделаться королями или посыльными [королей]. Они, словно дети, все как один захотели податься в посыльные. Посему и развелось столько посыльных, они снуют по миру и, поскольку короли перевелись, разносят друг другу вести, утратившие всякий смысл». Мир, в котором посыльные мечутся туда-сюда, напоминает выкройку, где запечатлены детали, друг с другом не стыкующиеся. Зачастую в этом и заключается особое, кафкианское удовольствие: поймать одну из эфемерных нитей, проследить за ней и по возможности вплести в игру. Так, пытливый пес, не удовлетворенный результатами своих научных изысканий, обращается к созерцанию: «Мне в этом случае довольно той нехитрой суммы всякого знания, того маленького правила, коим матери напутствуют в жизнь малышей, отрывая их от груди: „Смачивай всё по возможности…“». Такова нелепость вещей, которая иной раз всё же требует немного бодрости.


В изысканиях о том, «Как строилась Китайская стена», которые сам автор называет историческими, Кафка рисует мир предков, тот самый, в котором «структура собачества ‹…› еще не утвердилась». Определяя ее, писатель желает не столько возвысить прежние формы бытия до воплотившейся в реальности утопии, сколько отметить замкнутость его нынешнего состояния. Противопоставить незыблемости структуры ее первоначальную зыбкость – вот по меньшей мере одно из волнующих писателя побуждений. Если угодно, его изыскания являют нам беспримерный эксперимент, призванный проверить, что станется с миром, если открыть в него доступ «старым и, в сущности, наивным историям». Верный своему замыслу, Кафка основательно разбирает систему «сооружения стены отдельными участками», какой придерживались при возведении Китайской стены. По указанию свыше – «где сидело руководство и кто в него входил, не знает и не знал никто, к кому я обращался», – повсюду оставляли бреши. «…происходило это так, что были созданы группы рабочих по двадцать человек, каждой поручалось построить участок стены примерно в пятьсот метров, а соседняя группа строила встречный участок такой же длины. Но когда отрезки смыкались, эту стену в тысячу метров не продолжали – напротив, рабочие группы посылались совсем в другую местность». Стремясь еще больше подчеркнуть основополагающую суть метода, рассказчик продолжает: «Тем не менее ходили слухи, что некоторые бреши так и остались незаделанными, хотя это, может быть, одна из многочисленных легенд, возникших в связи с возведением стены…» Кое-кто, конечно же, попытается возразить, что система строительства по отдельным участкам не так уж целесообразна, ведь стена, если верить слухам, должна служить защитой от северных народов. Кафка, однако, решительно отметает высказанное им же самим возражение. Если сооружение с брешами нецелесообразно, напрашивается вывод, что руководству в этой нецелесообразности виделся смысл. И тут Кафка напоследок излагает примечательную догадку: решение о строительстве стены принято в незапамятные времена и уж вовсе не ради обороны от северных народов. Догадка эта дополняет картину прошлого, которое история Китайской стены стремится отобразить. Стена становится двойным заклятием. В первую очередь потому, что воскрешает и преображает забытую форму бытия, когда человек, только-только обретший себе место, из страха перед смертельной опасностью и надуманной потребностью в защите еще не латал бреши, наличие коих, очевидно, позволяло внимать эху истинного слова. Во-вторых, потому, что призывает человека осознать шаткость своего положения. Светом давно ушедших времен заливает стена сегодняшний день – не ради того, чтобы увлечь нас назад, но ради того, чтобы озарить окружившую нас тьму и дать возможность сделать следующий шаг.

А по силам ли он нам вообще? «Наше поколение, – говорится в „Исследованиях одной собаки“, – может быть, и потерянное». В этом «может быть» еще брезжит слабый проблеск надежды. В попытках дать ей более точное определение Кафку берут сомнения, они так же велики, как непомерно расстояние, отделяющее их от истинного слова, и противостоят той напористости, с какой раздаются и вновь затухают отголоски всякой благоразумной бесовщины. Писатель не приемлет прогресс, но и не вполне его отвергает – с равной двусмысленностью соединяет он близкое и далекое. «Истинный путь ведет по канату, натянутому не на высоте, а над самой землей. И как будто предназначен не для того, чтобы по нему ходили, а чтобы об него спотыкались». Тезис, утверждающий, что нужное решение не может быть найдено, но в то же время допускающий возможность найти его здесь и сейчас, изложен в афоризме, где Страшный суд приравнен к чрезвычайному положению. Он записан в «Тетрадях ин-октаво», относящихся к периоду 1917–1919 годов, там же есть, на мой взгляд, единственный отклик Кафки на революционные события: «Человечество всегда пребывает в решающей фазе своего развития. А поскольку еще ничего не произошло, правда всегда будет на стороне революционных духовных движений, провозглашающих ничтожность всего предыдущего опыта». Мысль не от мира сего поселяется в мире, как только двери его отворяются; и во избежание недоразумений она крепко привязана к его языку. Догадкой об истинном пути оправдывается та решимость, с какой Кафка одобряет радикальность духовных движений. Сводить революцию только к нему писатель не спешит, возможно из-за упомянутых выше сомнений; но то тут, то там дает знать о своей догадке. Подорвать основы низменной жизни – по мнению Кафки, такое вполне под силу лишь сообществу людей. Пес в своих исследованиях приходит к выводу, что не только кровное родство связывает его с другими представителями собачьего племени, но и знание, и не просто знание, а ключ к нему. «Железоподобные кости, содержащие благороднейший мозг, можно разгрызть лишь соединенными усилиями всех зубов всех собак». Схожее назидание в притче «К вопросу о законах»: «Унылость этих перспектив озаряется в настоящем лишь верой в такие времена, когда наконец наступит пауза, завершатся следования традиции, всё станет ясно и закон будет принадлежать только народу, а аристократия исчезнет»[84]. Тут и там раздаются призывы к пропащим: вместе с народом искать спасения, впрочем, без всяких гарантий. Никто не застрахован, с верой в грядущее земное спасение соседствует убежденность, что смятение мира невытравимо, – и факт этот сам по себе не является конфузом. «В определенном смысле по-настоящему раскрываешься только после смерти, – гласит один из афоризмов, – только когда остаешься один на один с собой. Каждый человек воспринимает собственную смерть как трубочист субботу, когда наконец-таки можно смыть с тела сажу». А что, если прорыв совершается не только после смерти? Легенда «Герб города» заканчивается словами: «Легенды и песни, родившиеся в этом городе, были исполнены тоскливого ожидания часа, когда, согласно предсказанию, пять следующих один за другим ударов могучего кулака разрушат его [город] до основания. И потому на гербе этого города изображен кулак»