Орнамент — страница 20 из 38

— С каким Турановичем?

— Так ты не знаешь, что случилось с Турановичем? Эге-ге! Не представляешь, сколько он мне крови попортил. Счастье его, что сдох. Я человек не мстительный, но…

— Это какой же Туранович? Тот, что капусту возил?

— Тот самый. Я же о капусте и говорю. Еще на Святого Леонарда я с ним виделся в Кракованах, а через два дня он повесился.

— Прямо не верится. Куклик?

— Ну да! Куклик! И хватит со мной об этом болтать! Сдох — значит сдох. По крайней мере, мне не пришлось его придушить. Он ведь за моей женой ухлестывал. Сговорились меня повесить. Ну, ты скажи! Разве я кого обидел? А они уж и веревку для меня припасли. Вот ей-богу! Они между собой советовались, а я их подслушал. Повесить меня хотели, словно свинью или собаку. А вот видишь, на него же все и повернулось. Чем же ты тут занимаешься, если ничего не знаешь?

— Откуда мне про такие вещи узнавать?

— Откуда? Если кто-то повесился, это быстро разносится. Домой-то не ездишь?

— Недавно там был. Сейчас работы много. Учусь в университете и хочу уже как-то закончить.

— Да знаю. Папаша мне твой говорил, когда я с ним встретился. Знаешь, а меня туда как-то не тянет. Страшно мне эта деревня опротивела. Одни дубины крестьянские! Уже и нет у них ничего, а все равно носы задирают. — Одной рукой он поднял воротник, второй дернул меня за рукав. — Пойдем, выпьем по стаканчику!

— Куда? Везде уже позакрывали. Да и сам говоришь, что общегосударственный траур. Погоди! Не тряси меня! Может, как-нибудь в другой раз выпьем.

— Снова хочешь от меня улизнуть.

Я прошел с ним две улицы. Узнал, что он два года жил в Подолинце, а недавно переехал сюда. И во что бы то ни стало хотел показать мне свою семью и квартиру. Я пообещал, что как-нибудь зайду к нему.

— Не забудь! — кричал он мне вслед.

Я вышел на площадь Борша. Она была совершенно пуста. Возле кафе темно. Проходя мимо церкви, я заметил, что в нише, где висит миссионерский крест, сгорбилась какая-то старуха, может, молилась, а может, от кого-то пряталась. Я остановился. Мне показалось, что она сжалась еще больше. Хотел спросить, не нужно ли ей чего. Но она на меня взглянула, быстро перекрестилась и ушла.

Я двинулся дальше, и снова меня охватила тоска. Прошел на Главную площадь. От памятника павшим, между двумя рядами приспущенных флагов шли двое пьяных и, обнявшись за плечи, пели охрипшими голосами:

Раз японский император нас позвал на среду,

Ласточкины гнезда подали к обеду…


Но город стоял темный и хмурый. Уличные фонари были завешены черной тканью, а перед памятником на высоких подставках пылали и чадили факелы…

17

Утром я хотел поговорить с Йожо о своих ночных впечатлениях, но его это совсем не заинтересовало.

Я даже расстроился. И какая муха его укусила? Может, он думает, что я опять ездил повидать Эву? Вчера-то как раз нет, ну а если бы и да?

Раз не хочет ничего знать, ничего ему и не скажу.

Я сделал глупость. Причем уже давно. Наверное тогда, в тот вечер, когда пришел домой поздно, а может, уже несколько раз, когда пытался сблизиться с Эвой и, казалось, уже с ней сблизился, но хотел утаить это от Йожо. А разве он от меня ничего не утаивал? Я ведь мог в первый же день, в первую же ночь выставить его вон, не впустить в свою квартиру, но не сделал этого, потому что к человеку, даже незнакомому, всегда проявлял искренний интерес.


На братиславской Рыбной площади, где на углу напротив городской пивоварни громыхал трамвай, ржали лошади, разливался аромат солода, пива, овса и аммиака, кричали селянки из Загорья: купите капусту, мушмулу купите! Тетенька, не помните меня? Однажды возле синагоги я дал вам мушмулу… Да, там, там, где я когда-то ходил, в синагогу и на могилу раввина, которая была неподалеку, и всегда оставлял там камешек. Нет печальнее человека, чем словак, подолгу стоящий перед синагогой, нет печальнее человека, чем вечно странствующий словак…

Lauda Sion salvatorem

lauda major et pastorem[14]

Я не понимал этих слов, но они вызывали во мне представление о чем-то ужасном, ужаснее детства, ужаснее юности, ужаснее и чудовищнее, чем самые совершенные казармы, с которыми не сравнится даже самый чудовищный монастырь.

У иезуитов я проглотил облатку. Но иной раз я проглатывал ее у францисканцев, и почти всегда она сначала прилеплялась мне к нёбу, Иисус не хотел идти в меня и почти всегда прилеплялся мне к нёбу, потому что из моего желудка на него скалил зубы Люцифер. А моя совесть, особенно ее светское вместилище, работала тогда, как самый совершенный насос.

Главная автостоянка была тогда у Авиона, то есть, на Американской площади. Там в корчме продавали пиво и ром. Или чай с ромом. Для голодных — суп из потрохов с соленым рогаликом или с твердой соленой соломкой. Иногда и соевые орешки, чтобы это дало детям хоть небольшое представление о том, что на свете существует и нечто такое, как арахисовые орешки. А какой был тогда аромат у апельсина! Да и цвет был другой. Цвет у апельсина был тогда намного апельсиновее.

Я съедал суп из потрохов и почти всегда находил в нем фасоль, а если суп был фасолевый, то каждый раз находил там потроха, выпивал чай с ромом, а потом со вкусом потрохов и рома во рту садился в вечно переполненный автобус, где мне был знаком каждый чужой запах и пот. И даже чужие бедра. Как-то раз, когда на меня слишком навалилась одна женщина, я ущипнул ее за бедро, поскольку она была миловидная. На нёбе все еще облатка, а после нее или вслед за ней — суп с потрохами, Иисус уже спит. Руки мои блуждают, получишь от меня щипок! А я еще и улыбаюсь, ей и невдомек, что это я ее ущипнул.

Потом я выхожу из автобуса и иду вдоль дощатого посеревшего забора, на котором даже в ночные часы под усыпанным звездами небом белеет: СМЕРТЬ СИОНИСТАМ!

Я невольно отшатываюсь от забора и иду посередине улицы. Но до сих пор помню человека, который намалевал эту надпись. До сих пор вижу, как он стоит там с кистью в руке: сознательные люди и ночью несут службу!

В автобусе я слышал такой разговор:

— Знаешь, что такое «русский автобус»?

— Не знаю.

— Это стальной трос, за который отвечают крайние в роте. Когда конвойный крикнет: «Трос взять!», крайние нагибаются и берут трос. Правые с края хватают трос правой рукой, а левые — левой, тут же хватают его и передние, и задние. Все разом! Конвойный все проверит, а потом ищет ключик. Как найдет ключик, запирает роту религиозных фанатиков стальным тросом, связывает людей тело к телу, так что аж земля дрожит, когда такой «русский автобус» шагает на лесоповал.

А эсэсовцы, выпучив глаза, смотрят на это из-за железных тюремных решеток и кричат: «Ми так человека не мучийт! Ми только бум и баста! Не мучийт человека, не мучийт человека! Эсэсовцы не мучийт человека! Только бум-бум и баста!»


Я рассказал об этом Йожо, но он мне в ответ только свое: — Покуда меня видишь, слепоты не бойся! — Что это должно означать? Будто я какой-нибудь круглый дурак. А сам-то он кто? Тогда почему скрывается? К тому же у меня. Только проблемы мне создает. Если бы не сбежал от полиции под названием «госбезопасность», может, был бы на свободе. Ведь сколько молодых мужчин из монастырей госбезопасность забрала и ничего плохого им не сделала. Ведь те, кто их стережет, это же все-таки тоже наши люди. Они, возможно, такие, как мой отец, или похожи на него. Почему Йожо скрывается и скрывается именно у меня? Да притом на меня же иногда и сердится, хотя это у меня из-за него одни неприятности.

Квартирная хозяйка снова выпытывает, когда мой родственник от меня съедет.

— Не волнуйтесь, уже скоро.

— Но когда же?

— Не волнуйтесь, уже скоро.


Как-то раз я спросил Йожо: — Почему ты не дашь себя посадить?

Он на это: — Я не преступник.

— Тогда почему тебя преследуют?

— Потому что скрываюсь. А скрываюсь лишь потому, что я не преступник. Я всего лишь священник. Меня никто не судил. Потому что не за что было. Как могут посадить человека, если он ничего не сделал? Они даже не говорят, что посадят, на это у них действительно нет права, говорят, что нас изолируют, поскольку мы религиозные фанатики. Но меня не нужно изолировать. Я религиозный фанатик, которого не нужно изолировать. Я сам себя изолирую, чтобы случайно не причинить кому-нибудь вреда. Почему я должен сидеть без суда среди громил и убийц, если я никому не причинил вреда? Я лишь хотел быть благочестивым, хотел служить людям. Могу ли я служить им в тюрьме? Я хотел быть Петром. Петр, ты камень, иди и раскинь свои сети, предложи людям рыбу и, если предложишь разумно, даже врата ада не одолеют твои рыбачьи сети.


Хм, но откуда же тут взялся Герибан? Что он тут делает? С каких пор тут живет? Кажется, я обещал его навестить. Может, сходить к нему? Йожо все равно не хочет со мной разговаривать, так почему бы и нет, почему бы и не навестить Войтеха, своего земляка?

Что, если действительно зайти к нему?

Войтех! Я ведь знал и твоего отца, Якуба Герибана.

Я нарочно упомянул твоего отца, порядочного человека. Как будто хотел внушить читателю мысль, что все, о чем шепчутся люди, ложь. Как будто хотел сказать, что Якуб Герибан не мог иметь плохого сына. Земляк ты мой! Сколько раз мне хотелось выругаться, но я предпочитал прикинуться дурачком, старался не видеть в тебе плохое, а то, что мне нравилось — замечать вдвойне. Я человек осторожный. Не годится резкими словами сердить начальство, не годится сердить приятеля. Говорю себе, говорю, но ты не узнаешь, серьезно я говорю или нет, хвалю я кого-то или с грязью мешаю. Для каждой мысли мне нужно много слов, чтобы между ними могло что-то прошмыгнуть. Не стоит говорить слишком понятно, по крайней мере — о серьезных вещах. Умный выберет для себя из того, что есть, а глупый подождет. Я встретил тебя на улице так же, как повстречал недавно — мы потолковали о том, что писали в газетах. Трнава выиграла матч, этого можно было ожидать. Несколько ненормальных сплавляются на плоту вниз по Вагу, каждый день об этом пишут, отнимают