<…> рассказал по секрету, что Морева распространяла слух об эротическом характере диссертации [Поляковой] и подняла на выступление партийный комитет» (XXII: 26, 47)), клевету («Агенты Марьи Лазаревны внушали Соне, что Тронский ее спас своим авторитетом в Совете, а я ее угробила» (XXIII: 27, 49–50)), временные тактические союзы («Я быстро ответила: Договоримся секретно <…> Тронский был поражен» (XXIII: 40, 46)). Подробно описаны публичные церемонии защиты – драматизм («Встала я <…> громко и резко я сказала, и воздух затихал, отсекался и падал снарядами: – Здесь происходит балаган <…> предают осмеянию и шельмуют молодых научных работников» (XXIII: 43, 63)); напряженное чередование процедур («Перерыв, голосование, общее возбужденье, вскрытие урны»); катастрофическая развязка («Против пятеро, испорчен один бюллетень. Второй провал» (XXIII: 43, 64)). Соперник-Тронский готов принести ученицу Фрейденберг в жертву («он всех агитировал при мне. „Тут нужна жертва. Галеркина все равно безнадежна. Нужно спасать Мореву“» (XXIII: 43, 64)). Это борьба, в которой статус учителя связан с положением ученика: «Если аспирант проваливается, не может оставаться его руководитель» (XXIV: 47, 11). (В этой ситуации Фрейденберг подверглась первой «проработке» на ученом совете (XXIV: 47, 12).)
Повествование переходит затем к дальнейшему развитию событий в высших сферах. За провалом публичной защиты Бебы последовало неожиданное известие о присуждении ей степени на заседании Совета университета в том же в 1945/46 учебном году (XXIV: 47, 11; XXIV: 50, 30). Пораженная этими перипетиями Фрейденберг обращается к языку античной трагедии: «Было страшно, чтоб не попасть под ноги Фортуне» (XXIV: 51, 31). Через три года, в январе 1949 года, уже в разгар карательных кампаний, экспертная комиссия Министерства высшего образования аннулирует ученую степень, Галеркина едет в Москву, чтобы предстать перед комиссией, и Фрейденберг описывает новый этап борьбы как явление историческое: «Пока Галеркина едет, я записываю эти строки в тетрадь истории. Сколько волненья, оскорбленности мы пережили за эти дни! Впервые наш университет может подвергнуться дискриминации – и из‐за кого? из‐за меня! <…> на моей кафедре у меня, руководителя Галеркиной!» (XXXII: IV, 70) Это сражение исторического масштаба: «Я благословила ее [Галеркину] на „ратный подвиг“ и сказала: „Не теряйтесь. Помните историчность минуты. Все равно победители мы, а не они“» (XXXII: IV, 70). Историчность минуты была ясна и Галеркиной, которая отнюдь не терялась47. Тем не менее степень Галеркиной была-таки отменена высшей инстанцией в марте 1949 года.
Возникает мысль о том, что ей придется оставить кафедру (эта тема пройдет через все послевоенные годы). От коллег и студентов, как считает Фрейденберг, поступают доносы на нее к декану, к ректору, «в Москву». И сама она пишет письма и заявления в различные инстанции.
Она не всегда знает, «кто с кем и против кого склочничает» (XXIV: 46, 5), но одно ясно: на кафедре, на факультете, в университете и выше царит атмосфера борьбы, имеющей «историческое» значение.
Описывая (в 1947 году) один из эпизодов этой «войны», она просматривает сохраненные ею документы, обобщая происшедшее на ноте высокого исторического пафоса:
У меня лежат бумажки, бумаги, длинные исписанные записи, короткие памятки, иногда газетные вырезки. О, эти следы волнений и жара крови, эти старые бумаги, почти всегда имеющие надпись «заявление»! Это кладбища моих горячих пульсаций сердца, взвихренных и кипящих мозгов, кривая моей жизни.
Неотосланные письма, неподанные заявления – вот что это. Когда я умру, у меня останутся мои работы, мебель, деньги и эти неподанные заявления и неотосланные письма.
О них никто не слагал лирики, романисты о них не знали. Но сколько за ними скрыто! Сколько они говорят о советской эпохе, о страстях человека, который постоянно вел оборонные войны, замышлял, стрелял, истекал кровью, носил глубокие психические раны. Они напоминают мне волосы, которые остригались немцами у жертв «фабрик смерти». Груды волос (XXIV: 47, 10).
Когда она пишет эти торжественные строки, перед ней лежит лист бумаги: «Ректору ЛГУ. Заявление». В этом заявлении от 28 мая 1946 года она сообщает ректору, что считает себя «освобожденной от обязанности заведующей кафедрой классической филологии ЛГУ». (Дело происходило во время борьбы за защиту диссертации Галеркиной, когда Фрейденберг говорила себе, что, если аспирант проваливается, руководителя ждет «общественная смерть» (XXIV: 47, 11).) Секретарь ректора отказался принять это заявление, и она осталась на своем посту.
Фрейденберг описывает бюрократические «заявления» как документы интимного характера («кладбища моих горячих пульсаций сердца») и исторического значения, которые говорят о «советской эпохе» в терминах войны («говорят <…> о страстях человека, который постоянно вел оборонные войны»). В конце этого примечательного героическим пафосом пассажа неотправленные письма во власть, свидетельствующие о неравной борьбе человека с советской системой, сопоставляются ни больше ни меньше как с остриженными волосами «фабрик смерти», то есть бессилие человека, оказавшегося в тисках советской бюрократии, приравнено здесь к положению узника нацистского концлагеря, подвергнутого насилию и унижению. (Каким бы это ни казалось странным нам, сегодняшним читателям, не забудем, что это писалось в условиях, когда большой и бытовой террор держали психику измученного человека в особом режиме.)
Как справедливо замечает Фрейденберг, такие документы не стали предметом изображения в лирике или романе. Добавим, что ее записки заполняют эту лакуну в литературе, обратив «заявления» и «академические склоки» в предмет особого вида письма, в высоком стиле, в котором и домашнее (интимное), и служебное (государственное) приобретают историческое значение как горячие следы жизни, которая пришлась на советскую эпоху.
«…чтоб окончить рассказ о своей последней любви»
В безрадостный день в конце июля 1947 года Фрейденберг дошла в своих записях до событий прошлого лета. В этот день она видела во сне «какого-то генерала в лампасах, переезд в чужую квартиру, видела Б.». Проснулась одна, все в той же пустой квартире. «Кто выдумал, что преисподняя под землей? Она в человеческом тоскующем сердце» (XXIV: 52, 33). Она дошла до записей «о нем, о Б., о последнем лете и о последней любви». Ровно год назад Б. пришел к ней, веселый, ласковый. «Это было среди склок, волнений, сильных пульсаций» (XXIV: 52, 33).
Но прежде чем приступить к описанию столь важного для ее жизни события, она пишет о своих записях: «Может быть, эти тетради погибнут? <…> Не обыск, так взрыв, оползень: под окнами ополз большой кусок канала, и три дерева рухнули в воду». Что могло бы заставить ее писать, кроме «веры в историю»? (XXIV: 52, 33).
Она переходит к эпическому стилю: «Так вот, было лето. Была вторая половина июня. Было лето. Был понедельник» (XXIV: 52, 33). Готовясь принять Б., она пошла на рынок и, следуя знакомым путем, увидела ту площадь, куда во время блокады (в канун нового, 1942 года) попал снаряд и где, отброшенная взрывной волной, она упала и едва не погибла (этот эпизод описан в блокадных записках (XII: 26, 69)). Теперь на этом месте она «шла в глубоком обмороке душевном» (XXIV: 52, 33). Находясь в этом состоянии, она захлопнула дверь квартиры, оставив ключи внутри. Ей казалось, что там, дома, она захлопнула «самое себя» (XXIV: 52, 34). Она прерывает нить повествования, фиксируя (в скобках) свое состояние в момент писания: «(Сегодня день Ольги, оттого я так плачу)» (XXIV: 52, 33). Она думает о своей запоздалой любви, о перспективе принадлежать Б. после восьми или девяти лет безнадежности: «Но после блокады, у Сталина, на восьмом своем (или девятом) году, старухой, – какая же это Франческа? Это любовница женатого» (XXIV: 52, 39). Повествуя о любви, она выбивается из хронологии: «Я разрываю ткань времени, чтоб окончить рассказ о своей последней любви» (XXIV: 54, 46). Вслед за июньской встречей она описывает другую, в августе, затем осень и зиму, возвращается к событиям августа 1946 года и делает обобщение о свойствах времени: «Время не состоит из отрезков. Ее [sic!] поток соединяет и переливает прошедшее с будущим, которых на самом деле нет» (XXIV: 58, 57). Поток повествования соединяет и события разного плана: «в августе [1946 года] вышло знаменитое по открытому полицейскому цинизму „постановление ЦК о Звезде и Ленинграде“. Оно вышло перед приходом ко мне Б.»; в эту встречу они говорили о постановлении (XXIV: 58, 58).
Разрывая ткань времени, любовь вторгается в ее жизнь и в ее записки, «после блокады, у Сталина», среди академических склок и волнений, в начале новой политической кампании.
Она собирается «окончить рассказ о своей последней любви», но будущее покажет, что до окончания было еще далеко. Как Фрейденберг напишет позже, она дорожила «последней тютчевской любовью» как «единственной связью с до-военной [sic!] и живой моей жизнью» (XXV: 73, 51). В дальнейшем ей не раз кажется, что любовь погасла: «Ее уже нет. <…> Как человек, она имеет день и час смерти. Это было в 7 часов вечера 18 ноября 1947 г.» (XXVIII: 20, 88). Но вскоре она понимает, что опять ошиблась.
Размышляя о странностях любви, Фрейденберг задает себе вопрос о том, почему, «прекрасно зная эту темную душу, оценивая всего Б. отрицательно, я <…> любила его» (XXIX: 2, 8). Она пытается сформулировать философию любви, которая «оборачивалась по-античному», любви как силы, почти не зависимой от субъекта и объекта: «сильное, вне воли и желанья, чувство, непреоборимое, раз навсегда данное, нечто не становящееся, а „ставшее“, почти лишенное субъективности» (XXIX: 2, 8).
Б. позвонил и пришел, когда она уже как будто «научилась жить без него». (Дело, по-видимому, происходит летом 1948 года.) Первый (после девяти лет любви) поцелуй. «В этот вечер мы очень сблизились…» Она бесстрастно фиксирует событие огромной важности: «Вскоре он пришел опять, и я отдалась ему» (XXXI: 20, 14). И объясняет неудачу в исторических терминах: «Современному советскому мужчине я оказалась непригодна» (XXXI: 21, 16). Проблемой оказалось тело: «Б. отверг меня за то, что я не сумела обойтись с его телом» (XXXI: 23, 23).