«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма — страница 15 из 37

«Возродились публичные поруганья»

После постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» в августе 1946 года начался (пишет Фрейденберг) поворот политического курса в сторону «великого русского народа», прочь от «низкопоклонства перед Западом» (XXIV: 58, 58). Она отмечает начало идеологических репрессий в Ленинградском университете:

Возродились публичные поруганья. Первой жертвой стал Эйхенбаум. Его начали травить. <…> Он держался превосходно, с достоинством, и за это его били еще больней (XXIV: 59, 60)48.

Начиная с осени 1946 года новый политический курс в стране и «публичные поругания» в университете cоставляют главную тему записок. Фрейденберг анализирует политическую ситуацию, описывает собрания и заседания, приводит документы (копируя целые тексты приказов и распоряжений) и фиксирует свои оценки поведения коллег и учеников, исполненные интенсивных эмоций. Обычно она пишет через несколько месяцев после описываемых событий, оценивая происходящее на расстоянии (хотя и незначительном) и обобщая, как и всегда, смысл происходящего в широком историческом контексте:

После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены. Европейская культура и низкопоклонство были объявлены синонимами. Создавалась искусственная культур-изоляция. Воскрешался тайной полицией русский ХVII век, с ненавистью ко всему чужеземному. <…> Иоанн Грозный – наш политический идеал. Петр Великий попал в крамольники, поскольку прорубил окно в Европу. Оживлен полицейский панславизм. Да что! Это держат в секрете, но этой зимой [1947/48 года] появилось тайное распоряжение не выдавать работникам науки никакой заграничной научной литературы, даже старой. Были составлены тайные списки, кому выдавать можно (например, западникам, классикам), но фамилии попавших тщательно «проверялись». Затем, нас секретно «инструктировали», что иностранной литературой нужно пользоваться только отрицательно: разоблачать, полемизировать и т. д. Сталин бросил лозунг «превзойти иностранную науку». <…>

Агент, официально именуемый руководителем Союза писателей, Фадеев, недавно выступил с большой речью [26 ноября 1947 года], где он «проработал» в площадных выражениях А. Н. Веселовского («раба романо-германской школы», псевдоученого, «основоположника низкопоклонства перед заграницей»). Идет опять волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что это старики с трясущейся головой, с урологическими старческими болезнями, полуживые люди, от которых жены скрывают такую «критику», – впечатление получается еще более тяжелое. Сейчас публично опозорили, не пощадив площадных выражений, старого почтенного Шишмарева, больного Азадовского, немолодого и честного Проппа. Ждем дальнейшего. Сталин из года в год держит в напряженье. Из года в год идет новая волна чисток, проработок, арестов, ссылок, травли. Человека давят всевозможными способами, физическими и психическими (XXV: 64, 16–18).

Новая волна чисток и проработок непосредственно сказывалась на ее коллегах по филологическому факультету и на ней самой, и Фрейденберг подробно пишет о людях, попавших под страшное давление государства.

Ситуация в университете, который, при всех осложнениях, был ее домом, усилила чувство мертвенности:

Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. Люди, видевшие это лицо, отшатывались. <…> И я сама, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Его не было. Нет, никакая «подавленность», никакая «депрессия», даже «убитость» не передавала этого холодного, каменного состояния. <…> Все было кончено. Я жила насильственно, как насильственно умирают. Нужно жить? На! (XXV: 66, 23)

Ее мысль обращается к гибели семьи в терроре и блокаде: «брата заморили. Не может мысль дотронуться до этого! <…> Потом осада. Нет, подняться может живая душа, мертвые не воскресают» (XXV: 67, 24).

Воспоминание о блокаде наводит ее на мысль о том, как именно можно покончить с жизнью:

Я много думала о смерти. Вдруг меня осветила мысль: голод! Ведь я видела, как от голода можно, лежа у себя дома, обессилеть и умереть. Дома, у себя, длительно, с подготовкой – это отвечало всем моим желаньям. Но нужен был срок. Нужно эти записки закончить во что бы то ни стало. Я не умру молча. Нет, свое дело я доделаю. Я ненавижу молчащих перед тиранией жизни (XXV: 67, 25).

Сама жизнь кажется ей теперь «тиранией», но записки продолжают связывать ее с жизнью. Беспокоит сохранность записок после ее смерти: «Только какова будет судьба написанного? Кому передать?» Эта мысль «точила» ее. Фрейденберг собиралась было оставить записки своей ближайшей ученице Соне, но сейчас она пишет: «Соню я уже давно не считала своей наследницей» (Фрейденберг не считает ее «боеспособной», удручает ее «снобизм и дрожанье над академическим бытовым приличием») (XXV: 67, 26). В будущем она еще не раз изменит мнение о Соне и решение о завещании.

Неприязнь к коллегам никак не уменьшилась в ходе поруганий. О первой жертве, Эйхенбауме, она считает, что он, «по существу, человек нехороший», но «он любил и понимал мысль, был европейцем» (XXIV: 59, 60).

От нее не укрылась неприглядность и мелочность того, о чем она снова и снова пишет: нехорошие люди, гадкие нападки, то или иное поведение нехороших людей – это явления, которые она «не уважает». Какой смысл имеют такие записи? Обеспокоенная этим вопросом, Фрейденберг переводит свои суждения о людях из области склок и сплетен на уровень крупных обобщений, сформулированных в политических терминах:

Меня не может задеть ни человек, ни явление, которого я не уважаю: травля, нападки, публичное советское обвинение; или то или иное поведение лиц вроде Мещанинова или Жирмунского – людей завистливых, продажных и патологически тщеславных. Не они поражают меня, эти стоки советских академических нечистот. Но жизнь всегда меня поражает. Мой ум обобщает ничтожные явления, видя в них голос целой эпохи (XXV: 71, 43).

Судя по фразеологии («эти стоки советских академических нечистот»), она проводит символическую параллель между отвратительными социальными явлениями послевоенной жизни и потоками реальных нечистот, о которых она писала во время блокады с откровенностью, которой избегали другие хроникеры. Заметим, что Фрейденберг ставит здесь на одну доску И. И. Мещанинова (после смерти Марра он официально считался главой советской лингвистики) и В. М. Жирмунского, чего не сделали бы многие из ее коллег и тогда, и сейчас.

Она подробно аргументирует свою неприязнь к Жирмунскому, описывая (справедливо или нет – не нам судить), как он менял научную ориентацию со сменой веяний эпохи: он был «мистиком, формалистом, вульгарным социологом»; бежал во время войны от германистики; он «„конъюнктурщик“ по призванию, от души» (XXV: 71, 44).

***

Позволю себе поставить вопрос: как обойтись исследователю с такими записями? Опустить и игнорировать их значило бы исказить записки, в которых поношения ближних играют немалую роль. Неуместным кажется мне и пытаться разобраться в том, были ли у Фрейденберг реальные основания предъявлять моральные претензии к поведению коллег или учеников. В частности, вопрос о том, был ли Эйхенбаум, или Тронский, или Жирмунский человеком «нехорошим», никак не является предметом рассмотрения этой книги. История репрессий в Ленинградском университете в 1940‐е годы также не является здесь главным предметом анализа – об этом имеются исторические исследования. Главный предмет нашего анализа – это то, как человек, живущий под прессом сталинской власти, профессор, подвергавшийся публичным поруганиям, воспринимает, переживает и толкует этот опыт.

***

Публичные поругания и поведение коллег поставили Фрейденберг лицом к лицу с катастрофическим итогом всей ее жизни:

Дело не в Жирмунских. <…> Бывает так: живешь-живешь. И вдруг стукнет тебя по голове то самое, что ты давно видел и знаешь.

В эту зиму [1947 года] я стала захлебываться и задыхаться от подступившего к горлу итога жизни. Я уже не верила в спасение. Мысль, что я все-таки не опубликую своих работ, вдруг стала огнестрельной раной. Любовь и наука! Для одного человека две катастрофы – это слишком много (XXV: 72, 46).

Подводя итоги следующего года, она повторит эту формулу:

Подходит декабрь [1948 года].

<…> Стараюсь не думать о своей жизненной драме. Любовь и наука… (XXXII: 3, 68)

Одно вызывает в ней надежду: «Наше вечное, всеобщее „знает ли заграница?!“ <…> Да, знает! И эта мысль дает спокойно умереть» (XXV: 72, 49).

«Архив приобщал меня к братству мирового человека»

«В один прекрасный день», когда Фрейденберг опять думала о смерти, ее «осенила» простая мысль: «ведь можно перестать есть!»

Так просто, доступно! Я стала в радостном оживлении продумывать: у себя дома, на своей постели, заранее все подготовив и завершив полностью свои дела; летом, когда можно лежать ослабшей, и печку топить не нужно; без пропуска служебной работы… <…> Я сразу повеселела, успокоилась. <…> Отныне я имела цель жизни: жить для смерти! Срочно готовить архив (XXVI: 75, 55–56).

Кажется, что она вполне сознает иронию своего положения: решившись умереть, она «в радостном оживлении» планирует смерть («без пропуска служебной работы»). «Жить для смерти» – это была хорошая жизнь.

Как раз в эти хорошие дни я получила приглашение от Публичной библиотеки передать ей свой архив: рукописи, письма, заметки, материалы к биографии, записки и т. д. <…> Можно себе представить, как меня подняло и воодушевило это предложенье!

Фрейденберг излагает свою идею архива и истории («[и]дея архива была идеей истории») – свою философию истории – на ноте высокого пафоса: