«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма — страница 16 из 37

Чувство истории, как объективного процесса, всегда говорило во мне с огромной силой. Здесь лежала моя уверенная вера, абсолютное мое преклонение перед объективным надчеловеческим процессом, – мой, если угодно, матерьялизм, для которого единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего. Я говорю не об историографии, этой жалкой науке, а об истории как мировом процессе. Здесь ничто не бывает презрено или забыто. Это абсолютная жизнь бытия и небытия, выражающаяся в вечной изменчивости. Рай, который строили народы, бессмертие, «тот свет» – это все существует, но его зовут не небом, не парадизом, не вальгаллой, а историей. Обмануть ее невозможно, сколько бы ни фальсифицировались документы и ни искажались или утаивались факты; это можно обмануть только историографию. Не раз я слышала от друзей: «Этого никто никогда не узнает! Все источники будут подделаны, все следы преступлений скрыты. Никогда не узнает история нашей жизни!» <…>

Идея архива была идеей истории. На меня пахнуло большим временем. Патетика над-личного и над-эпохального была для меня родной стихией. Я получала письмо, из которого я узнавала, что не одна на свете. Архив приобщал меня к братству мирового человека.

Я стала неузнаваема. Лицо стало мягким и светлым. Это была давно покинувшая меня радость (XXVI: 75, 56–57).

Фрейденберг описывает здесь понимание истории, которое она разделяла со многими из своих современников: история как «объективный», «над-личностный», «над-эпохальный» процесс, как «абсолютная жизнь», свидетельством о которой может послужить документ частной жизни.

Как историк культуры она понимает, что такое представление об истории – это секулярный вариант бессмертия, и она осознанно описывает «архив» как материальное средство преодоления смерти; «чувство истории» как эквивалент религиозного чувства («[з]десь лежала моя уверенная вера»). Архив предлагает надчеловеческое и надвременное бытие даже материалисту. Живя под страхом гибели, в безвестности, она не может отказаться от этой веры. (Как кажется, она сознает и иронию своего положения: мысль о скорой смерти приносит светлую радость и физическое преображение.)

Время от времени она теряет веру в архив: «Архив! Кто потащит этот сундук? Куда?» (XXVIII: 19, 86) Она и хочет, и не смеет надеяться на земное возмездие: «До возмездья я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)49

***

Заметим, что «московский Нюрнберг» был для Фрейденберг, материалиста, секулярным вариантом Страшного суда. И даже в те минуты, когда она не верила, что доживет, она не ставила под сомнение само понятие московского Нюрнберга. В России такая вера в историю, несущую возмездие (даже если оно предстоит после нашей смерти или вовсе вне времени), была частью интеллигентского сознания. (О таком историческом сознании в среде советских интеллигентов и его культурных корнях, а также о том, как воспринималось такое отношение к истории современниками на Западе, речь пойдет в главе о политической теории Фрейденберг.)

***

Вскоре Фрейденберг стало ясно, что отправить свои рукописи в Публичную библиотеку, то есть «[п]ередать свой архив государству», она не могла. Так возникла идея «железного сундука», куда отправится ее архив (XXVI: 75, 57).

К осени 1947 года она организует тетради записок в единый текст и дает название своей хронике: «Пробег жизни». Она решает прекратить и писать, и жить.

«Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись»

В начале августа 1947 года (вскоре после того, как она принялась подготовлять документы для своего собственного архива) Фрейденберг открыла тетрадь (№ XXVII), чтобы закончить рассказ:

Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись.

Она может длиться недолго или годы, но это не имеет значенья. Ее главный тур прошел полным кругооборотом, и теперь он может либо повторяться, либо варьироваться в деталях. Ничего нового или живого уже не может быть, того, от чего душа растет (XXVII: 83, 6).

Она пишет о чувстве исчерпанности жизни, о мифологическом осознании того, что и жизнь, и «рукопись жизни» будут «либо повторяться, либо варьироваться». В жизни все будет возвращаться на круги своя, как в календарном цикле:

Зимой я буду желтеть и топить печку, ждать смерти, писать исследования и записки для архива, отсчитывать время, видеть сны. Летом я буду загорать, молодеть и рваться от оков к счастью. <…> Я напишу о лирике, о комедии, о прозе. <…> Я потеряю, я переживу своих друзей. <…> Будут неисчерпаемые бытовые мученья. <…> Будут те или иные преследования в университете (XXVII: 83, 6–8).

В этой воображаемой картине несчастного будущего главную роль играет политическая несвобода и культурная изоляция:

Возможно, что усилится газетная травля, которая и сейчас преследует ученых и писателей. Мы живем в полной культурной изоляции. <…>

Человека преследуют и медленно, беспрерывно душат. На него оказывают физическое и моральное давление. Кучка авантюристов говорит от имени подавленной, обезличенной, измученной массы. Давление таково, что нельзя иметь друзей по свободному выбору, нельзя переписываться с близкими, нельзя говорить в своей квартире, заселенной чужими людьми. Нигде и ни в чем нет свободы. Образ мыслей вылавливается из мозга, и как Сталин хотел бы изобрести особый рентген, чтобы залезать в душу и в печенку! Сейчас период полного изъятия духовной культуры. Искусство запрещено полицией. Гуманитарных наук не печатают. Биология, химия, физика объявлены «государственной тайной, не подлежащей разглашению». Вокруг однообразие и серость. Все застыло и обезжизненно (XXVII: 83, 9).

В годы блокады Фрейденберг записала: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII-bis: 23, 62). И сейчас, как тогда, она фиксирует полноту и тотальность несвободы: «Нигде и ни в чем нет свободы». Тогда, «глотать и испражняться [человек] был вынужден по принуждению» (XIII: 37, 15); теперь думать и говорить он вынужден под давлением. Сейчас, как и тогда, в блокаду, несвобода локализована в теле («образ мыслей вылавливается из мозга. <…> Сталин хотел бы залезать в душу и в печенку»). Результат – это жизнь как подобие смерти («Все <…> обезжизненно»).

Когда мысль о смерти посещает ее снова, она думает о своих записках: обрывает «рукопись» своей жизни. За этой метафорой стоят записки: «Записки я прекращаю. Сюжеты, формы, истолкования будут неизменно повторяться» (XXVII: 83, 10). И жизнь, и записки описаны здесь в текстовых категориях.

Ее мысль вновь обращается к политической ситуации, и она оценивает свое положение в сравнительной перспективе, вспоминая и о гуманистической вере своей юности:

Я уже не верю в свободу и человечность, без которых жить не могу. Конечно, есть разные степени заключения. Мы живем прекрасно. Нужно сравнивать не с Европой, а с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти. Мы имеем право работать по специальности, ходить в театр, в кино, в гости, гулять свободно по улице. Мы имеем право топить печку и загорать на солнце. Наша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере (XXVII: 83, 10).

Ее выводы основаны на конкретных наблюдениях. В один знаменательный день ее посетил коллега, который долго находился в лагере и ссылке:

Неожиданно вернулся из 13-летней ссылки Доватур. В нем оказалось больше жизни, чем во мне. Мы стали вспоминать, сравнивать. Он рассказал мне о далеком, мрачном концлагере, где томятся и умирают от физических мук десятки тысяч людей. <…>

Нет особой разницы между их и нашей жизнью. Нет разницы по существу. Только степень разная. У нас свободнее режим (XXVII, Послесловие 2, 21).

Метафора города-лагеря, по-видимому, мотивируется и рассказами очевидцев о ГУЛАГе, и воспоминаниями о ленинградской блокаде.

***

Позже, в ноябре 1948 года, Фрейденберг еще раз столкнулась с человеком, вернувшимся из лагеря. Неожиданно она получила «телеграмму от Муси, жены Саши, что она едет ко мне <…> Этот чужой, враждебный человек – ко мне! из царства смерти» (XXXII: I, 45). Звонок. Вваливается Муся, «рядом стоит мужик в форме политической полиции». Оказывается, это ее муж, ее начальник по лагерю. Она работает в МВД и гордится этим» (XXXII: II, 49).

Как она счастлива, что опять в Ленинграде! Как она смеется, как клокочет в ней жизнь! <…> Как я была мертва по сравнению с Мусей. Лагерь, где я нахожусь, больше гнетет ростки жизни, чем тот, ее. Нет, не так: она видела перед собой цель и надежду, и это держало ее; а я ничего не вижу впереди (XXXII: II, 49–50).

Фрейденберг глубоко взволнована и встревожена этой встречей, вызвавшей в ней противоречивые чувства:

Жизнь, жизнь! Все в ней возможно, любой парадокс. За моим столом сидел чекист, и я питала к нему теплое братское чувство. Я мысленно благословляла его за то, что он взял к себе Мусю, что любит ее, что служит ей поддержкой (XXXII: II, 50).

Не в силах понять и осознать происходящее, она записывает слова Муси, которой предстояло вернуться назад на Колыму:

– Нет, никто, никто не может понять моего счастья, что я здесь, что я жива, что я все, все преодолела… только тот, кто пережил то же самое, что я! Тот понял бы! (XXXII: II, 50)

Оба они были из потустороннего особого мира, мира советской реальности и советского подполья, из Колымы, из легендарного рабства и каторги. Я ни одного вопроса не задавала страдалице. Страшные вещи сами вставали леденящим пугалом с ее сапог и пальто, из ее невольных рассказов <…>. Когда они ушли, я еле доплела ноги до кровати. Они, мои ноги, не могла вынести груза моих мыслей и ужаса (XXXII: II, 51).