Толстой и Лурье вели себя порядочно» (XXX: 12, 57).
Хотя Фрейденберг и полагает, что никакой «логики» в развитии репрессий не было (XXX: 12, 56), она делает важное наблюдение – замечает, что криминализации подверглись методология и концептуальный аппарат гуманитарного знания:
Теперь все быстро получало качество криминала, и притом политического, направленного на подрыв советской науки – семантика, теория, генезис, метафора, образ (XXX: 12, 56).
При этом она отмечает и то, что ситуация в университете не была уникальной, и любая профессиональная деятельность подвергалась надзору и карательным мерам, наподобие тюремного режима:
Мы работали за проволочным огражденьем, кто какую профессию имел, под надзором жестоких надсмотрщиков. Мы работали в современной усовершенствованной тюрьме – в концлагере. Везде обстановка, отношения, характер работы были совершенно одинаковы, и то, что происходило в университете или консерватории, ничем не отличалось от любого советского учреждения (XXX: 12, 57).
Но вот наступил момент (весной 1948 года), когда она ненадолго прерывает свою страшную хронику: «Перебиваю себя. На дворе лето. Какое счастье, что наступает, вопреки Сталину» (XXX: 12, 59). Другое время – циклическая смена времен года – на минуту восстанавливает порядок вещей:
Если я жива, то оттого, что полиция не властна над природой, и весна наступает, лето наступает! Люди не вынесли бы этой страшной жизни, если б природа не вносила солнечного света, который раскрепощает тело и сладко обманывает душу (XXX: 12, 60).
Уже в следующей главе Фрейденберг возвращается к событиям на факультете в линейной последовательности. Парторг кафедры Вулих сообщила, что Фрейденберг необходимо провести заседание «самокритики», и (как пишет Фрейденберг) оно назначено на 1 июня 1948 года.
Размышляя о моральном статусе, своем и коллег, в преддверии этого заседания, Фрейденберг прибегает к метафоре, которую она использовала в блокадных записках: «Человек ходит в уборную и сбрасывает брюки. Без этого он обойтись не может». Но «на людях он брюк не снимает. Жизнь имеет два плана» (XXX: 14, 65). Ей приходится признать, что этот принцип больше не работает: коллегам предстоит публично снять штаны.
Наблюдая душевные «спазмы» коллег и учеников, она называет переживаемые эмоции «сталинской достоевщиной». От человека требуют публичного покаяния. Она понимает, что сталинское публичное раскаянье является неискренним. И тем не менее эта ситуация отвратительна «даже теоретически»:
«Сталинская достоевщина» (пусть и лживая), которая требует от человека самокритики и самоотмежеванья, даже чисто теоретически гнусна (XXX: 14, 68).
На сессии самокритики предстоит выступить и заведующей кафедрой. Готовясь к «бою», Фрейденберг тщательно обдумывает «тактику».
В эти напряженные дни, пишет Фрейденберг, ей позвонила Соня: «…если вы позволите себе сказать что-нибудь о моих семинарских темах, то я тоже позволю себе сказать, что вы, заведующая кафедрой, не были с ними знакомы и не интересовались ими…» Фрейденберг полна горечи: «Дерзость, академическое тщеславие, неуважение к учителю – накануне политического процесса!» Ей приходит в голову неожиданная мифологическая аналогия: «Это было решительно то же, как если б Изольда во время ордалий разоблачила бы Тристана». Она ответила своей ученице, что, сговариваясь, «как спастись от бандитов», не следует переводить разговор «в план по существу», и вскоре Соня вновь позвонила «в спазмах раскаянья», но Фрейденберг, как она замечает, не выносила этих «моральных катаний с американских гор» (XXX: 14, 67).
Фрейденберг полагает, что для нее самой речь идет именно о тактике. Перелистывая учебник истории античной литературы Тронского, который по разным причинам она давно ненавидела, она замечает пассаж, который восхвалял Веселовского и «звал к его методам», причем Тронский цитировал в этом контексте ее «Поэтику». «Так вот она, бомба!» (XXX: 14, 69) При издании учебника Фрейденберг была ответственным редактором. Ей приходит в голову, что Тронский, который теперь декларировал, что не имеет ничего общего с Веселовским, считал, что держал ее в руках благодаря этому совместному криминалу, который, если он будет замечен, опасен для них обоих («людей преследовали за простое упоминание Веселовского»). Этот сложный расчет определил ее тактику: «Я должна была выступить с самокритикой, а затем разоблачить Тронского и Вулих…» (XXX: 14, 69–70)
Настал «день публичной дискриминации меня». Фрейденберг не жалеет чернил, чтобы подробно описать заседание, от убранства комнаты и собравшихся зрителей до выступлений участников (XXX: 15, 70–82). О себе она замечает: «Я не допускала к своему „я“ этого заседания, и как бы не присутствовала нa нем…» (XXX: 15, 79)
Ей кажется, что для своего выступления с самокритикой (как завкафедрой она говорила первой) она нашла правильную форму: «…я нашла для этого мучительного акта свою, достойную форму, которая отвечала и моему чувству чести, и опрокидывала ожидания врагов». Взяв «мягкий, улыбающийся, миролюбивый тон», она, стоя возле кафедры («но не всходя на нее <…> прислонившись к ней в интимной позе»), «мило и задумчиво» рассказывала о себе. В этом тоне она сделала «обзор всей своей научной, учебной и административной работы во всем ее объеме», «подшучивая над своими былыми научными увлечениями» (XXX: 15, 72–73). (Так она стремилась предупредить те «страшные» обвинения, которые, как она предполагала, были заготовлены против нее у ее «врагов» и «гонителей», Тронского и Вулих.) И вот, в ходе своей речи, она начала ощущать, что «критиковать Тронского и Вулих» (как она намеревалась сделать) было ей «не под силу». «Я хотела сохранить чистые руки, никого не трогая и пронося свой крест на собственных плечах». Риск был велик: «враги могли сами сказать о своих „ошибках“ и тем поднять свой моральный престиж». И тем не менее, судя по ее записи, во вступительной речи Фрейденберг воздержалась-таки от критики Тронского и Вулих. «Я пошла и на это. Мной руководило и нравственное чувство, и риск бойца» (XXX: 15, 73).
Она описывает, как выступила Вулих, с официальным партийным обвинением, в котором Фрейденберг (как ей кажется) «узнала всю фразеологию Тронского». В этом выступлении ей инкриминировался множество методологических ошибок: «паки и паки генезис», «отсутствие классовой борьбы», «непонимание античных красот», «создавание схем, под которые подводятся произвольно выхваченные из произведений отдельные элементы» и некоторые другие (XXX: 15, 73). Выступали студенты, громившие своих профессоров. «Я сидела и спокойно выслушивала поток клеветы, лжи, мерзости. <…> Я ожидала любого предательства. Нужно представить себе эту напряженную политически-карательную атмосферу…» (XXX: 15, 74) Она подробно описывает, как мужественно выступали два студента (Голодников и Петров, бывшие фронтовики, простые, грубоватые парни), которые встали на ее защиту. В этот момент ее повествование переходит в настоящее время, как будто она транслирует из зала: «И вот он на кафедре». «Потом берет слово Соня» (от волнения у нее обострился туберкулез, от Сони остались «кожа да кости», и Фрейденберг пишет о ней в сочувственном тоне). Выступает Толстой, «в стиле шута горохового»: «Он лавирует, чтоб ничего дурного не сказать обо мне, но не сказать и ничего хорошего». «Но вот на кафедре Тронский». Повествование принимает еще более драматический характер. «Он берет грозный тон ортодоксального авторитета. Ни звука о себе. <…> он громит генезис и осуждает мое выдвижение молодежи…» Наконец, «сам Дементьев». «Это момент суда божия, и приговор затаенно ждут с окающих уст дородного, в шелковом германском белье, партийца» (XXX: 15, 77–78)59:
Дементьев выносит мне приговор обвинительный. Он причисляет меня к последователям Веселовского. Хотя, говорит он, мне и казалось, что я отхожу от его позиций, но на самом деле я их утверждала. Доказательства: и я изучала литературные формы (значит, я формалист), и я изучала генезис. Дальше Дементьев повторяет то, что ему нашептала Вулих со слов Тронского. Не читая моих работ и не имея образования, Дементьев свободно дает ответственные научные оценки. Несколько раз он подчеркивает правильность «установок» Тронского и любовно кивает в его сторону (XXX: 15, 78–79).
В этот момент рассказ достигает высокого пафоса:
Встаю для последнего слова. Вынимаю из портфеля учебник Тронского. Соня, умолявшая меня не портить с Тронским отношений, замирает. У моих друзей перехватывает дыхание.
Теперь я сбрасываю маску и стою грудь с грудью к собранию. Никакая пружина не может сравниться с упругостью моего святого возмущения.
Я выхожу на средину зала, выпрямляюсь, руки держу за спиной. Я стою перед ними, грудь и лицо подняты к ним. В позе бесстрашия, с гневными глазами, я бросаю в этих палачей свою волю и свою правду. Сурово, грозово, изнемогая от внутренней страсти, я им твердо говорю: да, я принимаю и подчиняюсь партийной линии, но вы не можете меня заставить под видом партийности принять и то, с чем я всю жизнь боролась, с чем буду бороться и впредь. Какое право имеет Тронский делать мне диктаты? Кто он? Как он попал в мои учители? Он выступает против генезиса? Так вот куда он ведет, к теории синкретизма. Мы попадаем туда именно тогда, когда отвергаем все другие объяснения генезиса античной литературы. «Я думала, что сам Тронский расскажет о своих взглядах. Однако он дважды укрыл свои позиции, позволяя себя критиковать других» (что-то в этом роде). И я зачитала цитату из учебника, где наглец говорит о Веселовском и теории синкретизма.
Эффект был непередаваем… (XXX: 15, 79–80)
Как понимать эту театральную сцену? Как понимает эту ситуацию – и свою позицию – сам автор?
Мотивировало ли ее желание «спастись от бандитов» (даже и ценой притворства и затронув других, своих «врагов» на кафедре) – или, сама того не замечая, она в этой своей второй речи перевела разговор «в план по существу», излагая давно накопившиеся методологические претензии к учебнику Тронского? Понимала ли она, что ей все-таки не удалось «сохранить чистые руки»? Или ею владел в этот момент «дух борца»? (Пользуюсь здесь терминами самой Фрейденберг.) Может ли быть, что пафос борьбы с учебником Тронского, который владел ею и вне политических проработок, диктовал эту гневную речь? (Она не раз с неодобрением пишет об эволюционной методологии Тронского, о непонимании им генезиса (XXX: 15, 79).) Сознавала ли она, что «в эту острую политическую минуту» такая методологическая критика, пусть и справедливая, могла стать «политическим, полицейским обвинением» с ее стороны? (Так она описывала ситуацию, говоря о нападках на нее Вулих и Тронского.) Понимала ли она двойственность своего положения тогда, когда, несколько месяцев спустя, описывала эту сцену в записках?