«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма — страница 21 из 37

Можно ли было реализовать это парадоксальное желание? Достигло ли ее выступление желаемого результата? Боюсь, что мы не можем этого ни знать, ни понять. Опишем только, как об этом говорила сама Фрейденберг, оказавшаяся в отчаянном положении, и заметим, что ей тогда казалось, что – вопреки всеобщему мнению – она победила.

Если в голове Фрейденберг и царила неясность относительно сложных политических интриг на кафедре, она испытывала полную ясность, когда думала об общем направлении карательных кампаний в теоретической перспективе.

Так, она проводит аналогию между своей кафедрой и сталинским государством, с его международной политикой:

В большой международной политике делается то же, что у меня на кафедре. Сталин создал особый аппарат подрывателей, шпионов, особую систему подпольной диверсии, которую нельзя ни охватить, ни определить, ни поймать с поличными. Я не потому описываю ее, что она подтачивает мою жизнь, а потому, что она, так сказать, сверх меня, и есть факт университетский, государственный, исторический.

Полная безыдейность и беспринципность сталинизма наглядно показывает себя в последних событиях на кафедре (XXXII: II, 52).

Согласно ее анализу, скрытая подрывная деятельность, направленная на разрушение сообщества или создание вражды между людьми, есть продукт сознательной сталинской политики, которую нельзя «ни охватить, ни определить». При этом Фрейденберг старается и охватить, и определить работу этой системы, от кафедры, факультета и университета до государства и мирового сообщества, а в масштабе одной кафедры, которой заведует она сама, действие сталинской системы показывает себя наиболее «наглядно».

Она замечает, двигаясь от противного, что описывает эту систему не потому, что она «подтачивает» ее собственную жизнь (хотя следы этого, казалось бы, налицо в страстных и противоречивых описаниях кафедральных конфликтов), а потому, что это есть сверхличный факт («так сказать, сверх меня») – «университетский, государственный, исторический».

Добавим, что происходящее имеет для Фрейденберг и символическое измерение, которое она тоже хочет донести до истории. Это занимавшая ее во все послевоенное время идея жизни в мертвенном состоянии:

Поймет ли историк мертвенность нашего существования? Мертвая страна. Мертвые схемы. Люди с выкорчеванной душой мертво работают и мертво живут (XXXII: II, 48).

Ей казалось, что и сама она мертва.

Фрейденберг фиксирует для истории смену государственных кампаний в области культуры и науки. В октябре 1948 года она отмечает, что одновременно с филологической «шла „биологическая“ волна». «Без знания Мичурина, советского садовода, нельзя было ни лечить зубы, ни заниматься онкологией, историей, филологией, психиатрией» (XXXII: I, 29)62.

Затем она отмечает: «За волной в биологии пошла волна в лингвистике. Марр приравнен к Мичурину, Мещанинов к Лысенке» (XXXII: I, 41).

Фрейденберг начали обвинять в искажении Марра (XXXII: I, 41). (В это время, в октябре 1948 года, Марр еще был героем в сталинском пантеоне.)

С начала 1949 года она пишет синхронно с разворачивающимися событиями, в дневниковой форме (некоторые записи датированы). 1 марта 1949 года: «Сейчас идет кампания линчевания театральных критиков» (XXXII: IV, 80). 6 апреля 1949 года: «По стране идут еврейские погромы, но в „культурной“ форме: кровь тела заменяется кровью сердца. Подвергают опозориванью деятелей культуры, у которых еврейские фамилии» (XXXII: IV, 84)63.

Думая о будущем историке, который «не поймет», Фрейденберг описывает и реакции людей.

Историк не поймет, как население могло выносить подобную систему подавлений и насилий. Так вот, я ему отвечаю: населенье и не выносит этой системы. Оно все сплошь – больное (XXXII: IV, 77).

Потомки никогда не поймут убийственного характера подобных «заседаний» (XXXII: I, 42).

Она делает эту запись после факультетского заседания с «чисткой» всех кафедр (XXXII: I, 42). Слово «убийственный» имеет здесь прямой смысл. «Даже у Жирмунского сделался сердечный припадок. Эйхенбаум лежал с инфарктом сердца» (XXXII: I, 42–43). 1 марта 1949 года она записывает: «Я подавлена вторым инфарктом сердца у Эйхенбаума. Этого здорового и мужественного ученого затравили» (XXXII: IV, 80). 3 апреля 1949 года: «У Азадовского сделался сердечный инфаркт. Лурье в тяжелом состоянии отправлен в больницу: инфаркт миокарда» (XXXII: IV, 81). (Напомним, что уже в первые послевоенные годы она считала, что болезни населения вызываются государством.)

5 марта 1949 года она фиксирует новую интенсивность во все сгущающейся политической атмосфере: «Ужасное напряженье. Чувствую, что вот-вот что-то произойдет. Явное ощущенье предела, как было перед революцией или перед войной» (XXXII: IV, 81).

Обратимся к историческому контексту. В середине февраля 1949 года карательные кампании приняли другой оборот: началось то, что историки называют «ленинградское дело» (руководители ленинградской парторганизации были обвинены в «антипартийных действиях» и в использовании служебного положения в корыстных целях и сняты с постов, а за этим последовали аресты, приговоры, расстрелы, в том числе и на министерском уровне)64.

Третьего апреля 1949 года Фрейденберг записала: «За этот месяц пали Попков, Капустин, Кузнецов, Ник. Вознесенский…» (XXXII: IV, 82) Она полагает, что это акция Сталина, и понимает, что официальная версия (на этом этапе – финансовые преступления) не исчерпывает смысла дела.

Однако внимание Фрейденберг сосредоточено на университете. В тот же день, 3 апреля, она записывает:

На факультете страшное напряжение. Через два дня – снова ордалии, но уже с «оргвыводами». Ждут полного разгрома – особенно вчерашних «блатчиков», Азадовского–Гуковского–Жирмунского <…> у нас Лурье и… [эллипсис Фрейденберг] Тронского <…> говорят, что его учебник не годится (XXXII: IV, 81).

Ее особенно занимает, что репрессии коснулись тех, кого она считала привилегированными (и называла «блатчики»). Она обобщает в терминах политической теории: сталинское государство находилось «в состоянии войны с каждым в отдельности человеком, входящим в состав населенья России». (Фрейденберг употребит эту знаменательную фразу, напоминающую о Гоббсе, и позже; об этом еще пойдет речь в главе о политической теории Фрейденберг.)

События разворачивались стремительно. Фрейденберг описывает открытое заседание ученого совета факультета 4–5 апреля 1949 года65. Это была решительная акция, в которой главными обвиняемыми были заведующие кафедрами литературы (зав. кафедрой западноевропейских литератур В. М. Жирмунский, бывший зав. кафедрой русской литературы Б. М. Эйхенбаум, зав. кафедрой русской литературы Г. А. Гуковский и зав. кафедрой фольклора М. К. Азадовский). Можно было ожидать, что и классическая кафедра, и ее заведующий не избегут разгрома.

В первый день рокового собрания в зале заседаний ученого совета было так людно и душно («тысячи студентов <…> ломились в погоне за зрелищем моральной казни»), что Фрейденберг стало дурно и ее увезли домой. «То, что я потом узнала, было ужасно». В частности, она узнала, что были и нападки на личную жизнь профессоров: «Жирмунскому разворотили всю его семейную жизнь…» (Фрейденберг осуждала связь Жирмунского с аспиранткой, о чем она не раз писала, но в этот момент ее симпатии на его стороне.) Во второй день (чтобы допустить всех желающих собрание перенесли в огромный актовый зал университета) она «на несколько часов появилась» (XXXII: IV, 85). Она описывает «страшную картину»: сытые, довольные проработчики; благородные лица бледных как смерть профессоров. Каждый из жертв «имел своего „биографа“, партийца, студента или молодого преподавателя», который с академической кафедры «бесчестил» жертву. Апеллируя к «истории», она называет их имена (используя при этом форму множественного пейоративного числа): «О, неужели история вынесет этих Наумовых, Макогоненок, Лапицких!» (XXXII: IV, 85)66.

Перед ней вновь встал мучительный вопрос о кафедре:

Я дала себе слово во что бы то ни стало уйти с кафедры. Обстановку гонений, слежки и безобразного унижения человеческой чести я не в состоянии изобразить…» (XXXIII, 89)

Она чувствует, что способность «изобразить» происходящее ее покидает.

На этот раз ситуация была особой – предстояла проработка коллеги, которого Фрейденберг уважала (а таких было немного), С. Я. Лурье (историк античной Греции, он в это время работал на кафедре классической филологии). Она пишет:

…я увидела, что стою у Рубикона. Не желая принимать участия в травле ученого, я выступила с защитой его, как преподавателя, а затем подала заявление с просьбой освободить меня от всякой работы в университете (XXXIII, 90).

…О, как я была счастлива, что это произошло уже не при мне. Что я не приложила руку к этому позору! Впрочем, такие вещи давно перестали беспокоить людей: принудительность развязывала руки честным и нечестным (XXXIII, 91).

Проницательное наблюдение о том, что насилие (принуждение) освобождает рядовых людей от чувства личной ответственности, могло бы относиться и к ней самой, но она способна чувствовать счастье, что сумела уклониться от участия в травле честного человека.

В конце 1948/49 академического года кафедру передали другому. Фрейденберг ожидала, что ее сменит Тронский, но ошиблась. Я. М. Боровский (как она пишет) «моментально согласился взять кафедру…» (XXXIII, 95) (Она вспомнит Боровского в последних строках своих затянувшихся записок.)

С отвращением, с омерзением я думала о своей работе и своих функциях. Я глубоко оплакивала кафедру, дело своей жизни, которому я отдала 17 лет помыслов, трудов и дарованья (XXXIII, 94).