«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма — страница 35 из 37

Параллель между положением человека в блокаде и «действительностью 37‐го года» (432) как ситуацией «абсолютной власти» и «абсолютной несвободы» (427), в которой человек был сведен к физиологическому бытию, бросилась в глаза и Лидии Гинзбург, и она эксплицитно провела аналогию между «каторжным кольцом и кольцом блокады» (453). Рассуждая о том, что «действительность» блокадного человека получалась очень похожей на «действительность» террора (297), Гинзбург писала о готовности современного человека переносить бедствия, об «относительном равнодушии к жизни», а также об «убежденности, что бедствия составляют нормальную форму бытия». Она добавила, что пассивность и безынициативность человека, подчинявшегося гнету и насилию, наблюдались в военное время как на Востоке, так и на Западе, где «фашистский человек» встречал принуждение с пассивным терпением (296)111.

В записках Фрейденберг и образ лагеря, и образ осады остаются актуальными и когда она описывает жизнь в Ленинграде после войны. Оговорившись, что сравнивать жизнь послевоенного Ленинграда надо не с жизнью в европейских городах, а «с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти», она заключает, что «[н]аша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере» (XXVII: 83, 10).

В послевоенных записках осада (наряду с лагерем) выступает как модель жизни в городе и в стране. Фраза «осада человека», которую Фрейденберг сделала заглавием блокадной части записок, стала метафорой сталинского строя.

«Осада» – это ситуация абсолютной несвободы («Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности избежания» (XII-bis: 23, 62)). В первую очередь, несвобода – это результат «продуманного» голода. Вспомним еще раз замечательное определение ситуации блокадного человека, который вынужден был глотать и испражняться по принуждению (XIII: 37, 15).

(Здесь уместно добавить, что Арендт, рассуждая о лагере как лаборатории тоталитаризма, заметила, что «тотальное господство» нацелено на «упразднение свободы, даже на уничтожение человеческой спонтанности вообще», и в этой связи она вспомнила о собаке Павлова, которая была приучена есть не из чувства голода, а по звонку. Для Арендт это было «ненормальное животное» (569).)

Для Фрейденберг, помимо насилия голодом, частью абсолютной несвободы, подобной тюремному режиму, является насильственная совместность. Напомним, что в блокадных записях она замечает: когда люди в одной и той же комнате испражняются и едят, «это и есть тюрьма» (XVI: 119, 6). (Она добавила, что такая ситуация стала нормативной, об этом речь пойдет ниже.)

В описаниях послевоенных лет также присутствует идея полной несвободы («Нигде и ни в чем нет свободы» (XXVII: 83, 9)) и (как мы уже видели) люди также подвергаются пытке совместностью (о чем Фрейденберг пишет не раз и не два, с болезненной настойчивостью):

Человек блокирован. <…> Квартиры он переменить не может, и в одной и той же комнате ютится несколько поколений, часто – разведшиеся супруги. <…> Новобрачные, молодожены и просто женатые проводят ночи в присутствии старых родителей и детей (XXXIV, 143).

Наряду с нормированным голодом, принудительная совместность – в тюремной камере, лагерном бараке или коммунальной квартире – является насилием над телом и достоинством человека, и Фрейденберг описывает это состояние через метафору блокады: «человек блокирован».

Позволю себе добавить, что, наряду с лагерем и блокадой, коммунальная квартира (образ, к которому Фрейденберг вновь и вновь возвращается в своих записках) оказывается моделью сталинской системы. (Не забудем, что, как она писала, «есть разные степени заключения», и, разумеется, было бы сомнительно приравнивать коммунальную квартиру к лагерю; речь идет об общих структурных принципах и о символическом смысле.)

Перед нами круги блокады: комната, где члены семьи едят и испражняются на виду друг у друга; коммунальная квартира, где человек заперт вместе с чужими; «город-лагерь», где все живут под надзором тайной полиции; страна, в которой граждане находятся в полной культурной изоляции от остального мира.

Разрабатывая символический смысл образа блокады, Фрейденберг переходит от этнографического дневникового письма с его вниманием к быту (к тому, как человек ест, испражняется, совокупляется, спит) к категориям политической философии, делая важный вывод о нормализации исключительного. Так, описав в блокадной тетради положение человека, вынужденного жить у себя дома как в тюремной камере, она добавила: «Тирания создала из этого нормативный быт» (XVI: 119, 6).

Тогда же, во время блокады, Фрейденберг заметила, что «[г]олодание было признано нормативным явлением» (XIV: 89, 47). Говорила она и о нормализации cмерти гражданского населения на улицах города в ходе ежедневных артобстрелов (XVIII: 138, 10–11). Напомним, что в блокадных записках Фрейденберг сделала вывод большой теоретической силы: «История знала осады и катастрофы. Но еще никогда человеческие бедствия не бывали задуманы в виде нормативного бытового явления» (XVIII: 138, 10). (Об убежденности современного человека в том, что «бедствия составляют нормальную форму бытия», писала в своих блокадных записях и Лидия Гинзбург112.)

Через много лет именно так – через понятие нормализации – определил сущность концлагеря Агамбен, говоря о нацистских лагерях: лагерь – «это пространство, возникающее тогда, когда чрезвычайное положение превращается в правило <…> осуществляется в нормальном режиме»113. Агамбен отталкивался при этом от теории «чрезвычайного положения» (нем. Ausnahmezustand), или «осадного положения» (фр. l’état de siège), разработанной Карлом Шмиттом. У Шмитта речь шла об особом режиме действия органов государственной власти, включавшем временную отмену правовых норм, который объявляется органами государственной власти для защиты от внешней («осады») или внутренней угрозы. (Эта практика существовала уже в римском праве, а выражение l’état de siège восходит к временам Французской революции и Наполеона.) В Веймарской республике «чрезвычайное положение», как известно, помогло Гитлеру прийти к власти в 1933 году.

«Осадное положение» использовалось как метафора тоталитаризма и в послевоенные годы: в 1948 году Камю написал пьесу «L’état de siège» – аллегорию прихода тоталитарного режима в один отдельно взятый город.

В это же время Фрейденберг, размышляя о Гитлере и Сталине, прибегает к метафоре блокады, или l’état de siège, и к понятию нормализации чрезвычайного в этой ситуации. Однако она пишет не совсем о том же, о чем писали западные теоретики. И Шмитт, и Агамбен (оценивая ситуацию по-разному) были заинтересованы в правовой стороне вопроса: является ли чрезвычайное положение как режим власти особым состоянием права или, напротив, аномией – пространством без права.

Фрейденберг, глядя на эту ситуацию с позиции советского гражданина, находящегося внутри сталинского общества, не интересуется правовым статусом режима и сосредоточивается на бытовой жизни. Для нее понятие «осадного положения» – это состояние, когда блокадные, или тюремные, условия жизни становятся нормативным бытовым явлением.

Как и ее современники на Западе, Фрейденберг работает с концептуальной метафорой «осадного положения», но для нее «осада» – эта метафора, укорененная в бытовом опыте; это то, что было увидено своими глазами, пережито в собственном теле. Неудивительно, что, наряду с лагерем, осадное положение, ставшее нормой, сделалось для Фрейденберг главным, всеобъемлющим символом нового типа правления.

Философия истории

При всех сближениях и перекличках между Фрейденберг и Арендт имеются и существенные различия. В первую очередь эти различия касаются их отношения к истории.

Напомним о том, что написала Фрейденберг в одной из тетрадей, когда она получила предложение передать свой личный архив в Публичную библиотеку. Она писала об истории как о «мировом», «объективном надчеловеческом процессе»; о своей вере в то, что «единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего», часть истории; об «архиве» как способе спасения для материалиста. Приобщая ее «к братству мирового человека», записки были залогом не только того, что следы преступлений сталинизма не будут скрыты, но и того, что в перспективе «большого времени» в истории сохранится и наша жизнь (XXVI: 75, 56–57).

Вера в спасительную силу истории стоит и за образом «московского Нюрнберга» как «возмездия», который неоднократно возникает на страницах записок. Даже потеряв надежду на личное участие в этом искупительном акте («До возмездия я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)), Фрейденберг не теряет веры в будущий трибунал истории. Думаю, что за этим стоят широко распространенные представления, получившие оформление в знаменитой гегелевской формуле Weltgeschichte ist Weltgericht («Мировая история есть всемирный суд»).

Веру в историю разделяли многие соотечественники Фрейденберг. (Гинзбург, хотя и не исповедовала этой веры сама, писала о таком историческом сознании в применении к Герцену и русским гегельянцам.) От истоков в европейском и русском гегельянстве посленаполеоновской эпохи до послереволюционных лет эта вера вдохновляла несколько поколений русских интеллигентов, особенно тех, кто жил в годы грозящих гибелью социальных катастроф. История собственной жизни виделась в этом ключе неотъемлемой частью истории как надличностного мирового процесса, то есть жизни абсолютной. Многие дневники и мемуары – частные архивы советской эпохи – вдохновлялись этой верой, а некоторые авторы прямо говорили о своих мемуарах или записках как о будущих показаниях на «суде истории»114.

Такое понимание истории не было чуждо и европейским интеллектуалам. На рубеже веков Дильтей исходил из представления о том, что жизненный путь отдельного человека следует ходу истории, понимаемой в гегельянском духе как абсолютный, всеобъемлющий процесс, а автобиография и автобиографические документы играют едва ли не главную роль в таком истолковании жизни