И так это было тоскливо и страшно, как будто весь монастырь был огромная погребальная колесница, а все население его стояло либо у смертного одра, либо у гроба с покойником.
Ксендз Мелецкий молился, молился… и по временам взглядывал на товарища, прося у Бога мира его мятущейся душе. Ибо там, в глубине обнаженной и не знавшей остуды груди, очевидно, бушевал огонь страсти, несмотря на седины, покрывавшие голову. Страстная натура Кшиштопорского была загадкой для ксендза Мелецкого. Окончив молиться, старый вояка не выдержал и попытался начать разговор долгим вздохом, которого Кшиштопорский не слышал. Монах тогда кашлянул и еще раз вздохнул погромче. Но занятый своею прогулкою шляхтич и теперь ничего не заметил. Наконец, отец Игнатий встал и, напялив на голову каптур[12] поверх мягкой скуфейки, обратился к товарищу:
— Старость не радость, пан Николай; смолоду я не кутался, когда мы шли с Сигизмундом III под Смоленск.[13]
— Ты был под Смоленском, отче?
— Как же, был; и по сей день у меня памятка от руки боярина, хряснувшего меня чем-то по башке; ну и я отплатил ему с лихвою… А кто бы сказал, что когда-то я здорово помахивал саблей? Как теперь четками. А вам-то неужто не холодно?
— Холодно, думаете? Нет, мне жарко.
— Хвораете, видно; ветер сильный и резкий… У меня под рясою кожух, а все же прихватывает.
— А меня нисколько.
— Что же с вами, пан Николай?
Кшиштопорский перевел взгляд на свет в окне Ляссоты, всмотрелся и со вздохом пошел. Однако, вернувшись к монаху, остановился.
— Знаешь, отче Игнатий, — сказал он, — что за всю жизнь мне было холодно только два раза.
— Ну, а когда именно? — спросил Мелецкий, обрадовавшись возможности поболтать.
— Тебе, отче, собственно, не следовало бы говорить, — прибавил шляхтич с горькой усмешкой.
— А почему?
— Ты монах, а я и по сей день, хоть и не молод… — он не окончил. — Да совсем и не могу исповедоваться! — отмахнулся Кшиштопорский с негодованием.
— Вот это скверно; поисповедоваться тебе бы не помешало, как кажется…
— Нет, нет… не пришло еще время!
— Так, так! А потом уже будет, может быть, поздно!
— Ну и пусть!.. — буркнул шляхтич. — Бог добрее людей. Ксендз Мелецкий замолчал, а Кшиштопорский тут же прибавил, очевидно, в потребности высказаться:
— Что ж… если ксендз хочет знать, когда меня в жизни пробрала дрожь, я скажу.
— Это как вам будет угодно.
— В первый раз, когда я женился, — сказал Кшиштопорский, — а во второй, когда у меня жену отняли.
— Как так: отняли? — спросил ксендз.
— А так, отнимали и отняли, — ответил старик, — и пошла от меня гулять по миру…
Ксендз опять замолчал, но пан Николай разошелся и уже горел непреодолимым желанием рассказать все до конца. Он воскликнул:
— Ну, ксендз, разбудил ты беду: теперь слушай все — только потом не разболтай, потому что то, что я скажу, надо выслушать как исповедь.
— Ну, ну, я уж не насплетничаю!
— Так вот, ксендз, о бабе буду говорить; не теперь то было, и не пристойно ксендзу слушать о любви, а все-таки скажу, что я любил, любил женщину, созданную на муки человечеству, на его погибель и отчаяние: дьявола и ангела в одном лице.
— Только, мой пан Николай, — перебил его отец Игнатий, — не нужно путать небесное с земным: что общего, женщина и ангел?!
— Ну, а все же это так, иначе не скажешь, — торопливо добавил Кшиштопорский, — была она и дурная и хорошая, и твоя и не твоя. Сегодня любит так, что, казалось бы, готова отдать за тебя жизнь; завтра, глядишь, подвернулся новый: улыбается ему, стреляет глазами, по каплям вливает в него страсть и сумасшествие… Сегодня твоя, до слез; завтра издевается до смеха; самому черту невдомек, чего ей надо.
— Ну, что ж; надо было бросить ее до женитьбы.
— То-то ж, бросить! Если б было можно! Часть жизни отдал бы, чтобы только развязаться! Но она держала, как на цепи; я и плакал и стыдился, а все же возвращался. С тех пор прошел не один десяток лет, а как вспомню, так и загораюсь и ревностью и гневом.
— Осени себя крестным знамением! — сказал отец Мелецкий, — это, очевидно, наваждение.
— Правда, хорошо сказали вы: это наваждение. Я был сам не свой; мной овладевала какая-то чужая сила и опутывала…
— Надо было отогнать ее молитвою.
— Бог отнимал в молитве силу; точно я не пробовал молиться!
— Не следовало терять мужества и молиться неустанно!
— Я любил ее и в девушках и замужней.
— Но ведь это грех! — воскликнул отец Игнатий.
— Знаю, что грех, отче, но ведь это было наваждение. Я cas себя не узнавал: отнял ее у мужа, добился развода и женился сам.
Монах перекрестился, посматривая из-под каптура на Кшиштопорского взглядом, полным боязливого негодования.
— Но, — прибавил пан Николай, — дьявол, искусивший мена на это дело, стал терзать меня… Когда я отнял ее у мужа, она стала изводить меня своею ветреностью, как изводила мужа, я довела до ярости. Никто, никто не мог устоять перед ее чарами: кого хотела, того и оплетала.
— Ну… была, значит, не женщина, а изверг! Злая и распутная; но…
— Это был сам дьявол! — крикнул Кшиштопорский. — Кто раз любил ее, того любовь и страсть не оставляли уж до смерти… До того довела она меня, что я стал держать ее под замком: ревновал, как басурман; впадал в бешенство и утонченно мстил своей мучительнице.
— Ужасные вы рассказываете вещи!
— Так слушайте ж до дна. Первый муж дознался о ее судьбе; не выдержал, напал на меня ночью и освободил ее из заточения. Ушла, и больше я ее не видел. Ну, а ему я отомстил.
— А что ты выиграл от мести, ослепленный? — спросил ксендз Мелецкий.
— Правда, меня охватила только жажда еще пущей мести! — засмеялся горько шляхтич. — Но мстил я поневоле, потому что потерял голову и до сих пор еще хожу без головы. Ее дочь, от первого брака, умерла. Кто знает, может быть, я был причиной ее смерти! А у него отнял все, довел его до нищеты…
— И что ж… стало тебе лучше? — повторил монах.
— Лучше! Кто знает? Была минута торжества. Но рука Божия была на мне: единственный сын мой также умер. И ничего не осталось у меня, кроме моей злобы. Супостат мой все еще живет и имеет в жизни утешение: светильник, осветивший его дни.
Последние слова Кшиштопорский выговорил с завистью и гневом. Ксендз Мелецкий обернулся к нему с лаской и сказал:
— Видите, Бог не благословляет месть.
— Отче! — с силой перебил его старый шляхтич, — вам хорошо, вы прожили свой век в покое и в обстановке святости; вы этого не понимаете. Но случаются мгновения, когда потребность мести доводит до умопомрачения.
— Надо бороться с искушением молитвой.
— Молился, молюсь, но не понимаю сладости молитвы… она отскакивает от моего сердца, как камень от стены.
— Капля неустанно долбит камень…
— Найдите ж мне такую каплю! — крикнул во весь голос Кшиштопорский. — Нет, нет! Сердце мое тверже мрамора, ничто не берет его, ничто не выдолбит!
С этими словами шляхтич вновь остановился, поглядел в окно Ляссоты, напрягся, задрожал, стиснул руки и так закусил губы, что на них выступила кровь. Потом, точно сам себя поддразнивая, начал говорить:
— Я потерял все в жизни, у него осталось утешение. У меня нет ничего; у него надежда, опора, радость! Так быть не должно! Чем он лучше меня? Умру, но отомщу!
Отец Мелецкий, напуганный исповедью и воспоминаниями шляхтича, проникнутыми такой лихорадочной тревогой, немного отодвинулся, стараясь не дать новых поводов к волнению и ярости. Потом начал опять молиться, чтобы заглушить в себе самом отзвуки тревоги и отмыться от всей той грязи, которая вылилась в рассказе шляхтича.
Мгновение спустя ударил колокол к полуночному бдению. Звон разнесся далеко вокруг, и ксендз Игнатий спустился со стены, спеша в костел. Кшиштопорский, как только отделался от своего товарища, торопливо осмотрелся, не следит ли кто-нибудь за ним и скорым шагом подошел к жилищу Ляссоты. Глаза его метали искры, лицо горело, он весь обратился в слух, но ничего не слышал; только видел при тусклом свете ночника молодую девушку, сидевшую у ложа старца, почивавшего тихим, оживляющим сном. Ганна, успевшая уже вздремнуть, сидела со сложенными на груди руками, как будто ею овладел сон во время молитвы. Она, казалось, утопала в небесных сновидениях, в восторге райского блаженства… на ее устах играла счастливая улыбка, лицо дышало неземным спокойствием.
Никогда, ни единый человек, не глядел с большей ненавистью на другого человека, чем теперь старый Кшиштопорский на старого Ляссоту с Ганной. Он, казалось, пожирал их взором: убил бы, если бы мог; и будь то сила исполненного злобой взора, будь что иное, но Ганна, среди мирного покоя, вдруг сорвалась с места с криком, исполненным душевного страдания. Старец в испуге пробудился.
— Что с тобой, Андя? Что с тобой, мое дитя?
— Ничего, ничего, дедуня! Так… средь сна… в мечтах о нашей усадебке, о маме, о садике, о деревеньке, и еще о чем, не помню, мне приснилось что-то страшное, и я проснулась криком… ах! И нарушила твой сон.
— Ничего, ну ничего… я уж не спал, — ответил старец.
— Как, не спал?
— Нет, нет, не спал; только закрыл глаза. Пожалуйста, ложись, прошу тебя. Хорошо минутку отдохнуть, пока не начали стрелять… засни… засни…
— Я? Да я довольно спала днем; мне совсем не хочется.
— Бедное дитя! Ты убиваешься из-за меня!
— О, дедуня! — и она встала на колени, целуя высохшую руку.
Кшиштопорский быстро отскочил и взбежал на стену.
IV
Какие условия принесли монахи от Миллера; с чем пошли к нему новые послы и что претерпели
С утра, довольно рано, приор опять отправил в шведский лагерь тех же послов, как накануне; но сделал это с грустью и неудовольствием. Замойский поддерживал его в намерении оттянуть развязку путем переговоров, чтобы выиграть время. Осажденные все еще надеялись на Яна-Казимира и известное всем глубокое уважение его к святому месту. Одни поджидали подкреплений, другие снятия осады старанием киевского каштеляна; третьи рассчитывали на помощь Станислава Варшицкого, на усердие провинциала Броневского, на чувства польской шляхты, которая не могла остаться равнодушной к осаде Ясногорского монастыря; наконец, ведь и зима была недалека, и шведам приходилось думать об отступлении на зимние квартиры. Итак, выигрывая время, питали свои слабые надежды. Только пан Чарнецкий не стоял за переговоры.