Я видел Алпатова прежде несколько раз; верил и не верил его словам, и какое-то тяжелое чувство овладело мною.
Тарам действительно приехал через два дня, один, тихонько, не поздоровался с семействам, и на следующий день, явившись ко мне с народом, объявил: «С нами случилась неудача, это судьба. Одни умирают, другие в плену у русских; ты, Иван, у меня!»
Народ прибавил: «Теперь не нужны миллионы; отдай нам наших пленных и получишь свободу!»
На ответ мой, что об этом нужно обратиться к русскому начальству, в руках которого находятся пленные чеченцы, и что мне несообразно вести об этом переговоры, — народ значительно между собой переглянулся и после криков, угроз, ругательств и толчков разошелся, предоставив, как кажется, убеждать меня Тараму, в доме которого по согласию их я жил постоянно.
Случилось до этого времени, что, по ложным просьбам Тарама от имени моего, некоторые воинские начальники из соболезнования присылали ко мне белье, табак, материи на бешмет[325] и калмыцкий чай.
Для жадности чеченца достаточно видеть один раз исполнение своих целей, чтобы надеяться того же во второй, третий и десятый раз, по очень натуральному суждению: дали раз — дадут и другой и еще вернее, когда я сам попрошу.
Мне показывали с удовольствием эти вещи: давали табак, иногда ковш калмыцкого чаю; требовали, чтобы я писал и просил, но я отказывался под разными предлогами. Боясь, однако же, возбудить к себе негодование со стороны нашего начальства за средства, хотя бы и ложные, к обогащению неприятеля, я отправил от себя записки с лазутчиками в укрепления Там-Кизу, Воздвиженское и Грозную к воинским начальникам, которых просил: не только не присылать мне что-либо на будущее время, но ничего не писать и никому ни в чем не верить.
Жадность Тарама не позволяла медлить, тем более что по дошедшим в короткое время слухам из четырнадцати пленных чеченцев троих отдали жителям Акбулатюрта, двоих расстреляли и двоих повесили, так как четыре последние оказались бежавшими из мирных и многократно виновными. В числе семи — оставался Заур и другие родственники его и прочие. Оспанюртовские жители просили Тарама особенно о скорейшем освобождении Заура; другие — о всех остальных; а Тарам, для корысти которого смерть четырех человек давала надежду получить при размене и деньги, — рад был случаю.
В угождение народу он явно соболезновал о пленном брате и о прочих и требовал от меня записки к русскому начальству о выдаче за меня всех пленных; как корыстолюбец и приверженец Шамиля — хотел денег: ибо из большей суммы большая доля досталась бы Шамилю, а на этом угождении основывал он прочность настоящего своего положения и виды на лучшее будущее.
Почти каждый день, наедине, требовал он записки, говоря: «Многие из наших гибнут — это судьба; пусть пропадает брат мой и мусульмане! А мне подай денег, денег и денег! Не дашь — тут и погибнешь! Разве я попадусь, тогда обменяемся!»
А как только кто-либо являлся, тогда речь снова заводилась о записке к кому бы то ни было, вообще об освобождении, но почувствительнее содержанием, и чем более будут в ней выражены: тягость и неудобства жизни, болезнь и проч., хотя бы и ложно, — тем результат ее успешнее и выгоднее.
Чтобы скорее достичь желаемого, Тарам принялся за меня иначе. Вечером явилось ко мне несколько чеченцев с бумагою и карандашом и требовали, чтобы я написал записку о выдаче пленных. Я долго не соглашался; мне совали бумагу и карандаш в руки, я молчал, не брал, и они падали на землю. Чеченцы сердились, выходили из себя, толкали и били меня где и чем попало. Тарам был у себя на половине, отделявшейся от моей — стеною. Вошедшие вновь два человека начали ласково убеждать меня снова о записке. Я молчал. Терпение их лопнуло: но я терпел и не дал в ответ ни ползвука. Тогда, заметив мне, что ведь русские вешают чеченцев, связали руки, вздернули меня кверху ногами веревкой за кандалы к матице, — и я повис в воздухе. Вошел Тарам. Я налился кровью, на ногах чуть кости не треснули; но, к счастью, еще кто-то вошел, крикнул, и меня сняли. Тарам, выхватив кинжал, бросился на меня, но его удержали и вывели на его половину. Этим не кончилось: дымящейся головней подкуривали нос и глаза, тыкая в лицо головешку и держа за усы. Как ни несносно было подобное обращение, но чтобы, во-первых, избавить его, во-вторых — испытать, что будет, если напишу записку, которая не составляла в глазах моих особенной важности, я предположил себе написать ее, если того потребуют.
Развязав руки, снова дали мне бумагу и карандаш, с криком: «Пиши»! Молча написал я и бросил ее подле[326]. Люди вышли довольные; но из другой половины я услышал голос Тарама: «Дурак, дурак!»
Это меня озадачило: потому ли я дурак, что не выдержал характера, или потому, что допустил себя бить, когда, казалось, можно было избегнуть этого?
Но я понял Тарама: он не хотел вообще моей записки о размене пленных; ему нужны были деньги, и из них, секретно, особенная часть на его долю. В этих видах посредничество мое вредно, потому что не могло быть скрыто от людей.
Послали ли мою записку, или нет, не знаю; но затем меня не беспокоили в течение нескольких недель.
Но зато отняли войлок и тулуп, данные мне прежде; не приказывали разводить огня; насекомые меня одолели; платье превратилось в грязные лохмотья; я и пленные мерзли. На дворе был исход декабря и суровая зима.
Солдат и мальчик почтительно изумлялись моему терпению и старались наперерыв услужить мне чем-либо по возможности.
Днем я был покоен и молчал; ночью иногда плакал и всегда молился, часто не смыкая очей до утра. Иначе и быть не могло: кругом меня неприятель, а надо мною Бог, и молитва к Нему и воспоминание о двух снах были единственным моим утешением: они скрепляли слабые силы духа и тела верою и надеждою в лучшее, если не в этом, так в другом мире.
Надзор за мною был усилен; кандалы тщательно осматривались каждый день два раза; конец цепи на ночь пропускали между ног солдата и потом в хозяйскую половину. Подсылали людей склонять меня к побегу, с целью выведать мое намерение. Я был осторожен; о побеге думать было безрассудно. Посягать на свою жизнь я считал тяжким грехом и низким малодушием.
В исходе 1847 года, через лазутчика получил я записку от генерала Фрейтага: «Уведомьте меня, как поступить насчет размена за вас чеченцев и сколько их можно дать? Я употреблю все средства в пользу вашу. Молчите, ничего не предпринимайте и никому ни в чем не верьте».
Отправив на другой день с тем же лазутчиком ответ: «В числе пленных находится старший брат Тарама Заур, достойный человек, — и его племянник Долтухо. Я думаю, что согласятся отдать меня за двух-трех человек. Совет ваш постараюсь исполнить», — я сжег подлинную записку генерала Фрейтага.
Настал 1848 год.
Тарам, дав мне некоторый отдых и желая избежать, вероятно, каких-либо подозрений со стороны народа[327], изыскивал нарочно случаи, при народе же, добиваться от меня снова записки, вследствие чего по-прежнему принимался меня бить несколько раз чем под руки попало, привязывал в особой сакле к столбу на несколько часов, угрожая кинжалом; однажды слегка надрезал мне три пальца. Разумеется, я молчал как могила, и кончалось тем, что записки от меня не получали никогда и никакой.
Народ, опасаясь за меня, ради свободы своих, отнимал его и удалял от меня, а на меня плевал и расходился, пожимая плечами.
А Тарам, после каждого побоища, по уходе народа собственноручно приносил мне мясо и калмыцкий чай, выражая взглядом особенное удовольствие за мое терпение, значение которого понимала его жена; но вместе с тем надзор за мною усиливался из опасения со стороны моей самоубийства, со стороны людей подкупленных и могших по мнению его меня выкрасть; со стороны же родственников пленных чеченцев — также, чтобы меня не украли с целью избавить от Тарама, так как мало надеялись на искренность его желания к освобождению чеченцев, которых, может, скорее бы выручили поодиночке, если бы я прежде был свободен. Тарам понимал это, ибо знал себя и людей хорошо.
Так прошла первая половина 1848 года, в течение которой убыл солдат по размену, а через несколько дней приведен другой с двумя шашечными ранами в руку и в ногу (без повреждения костей).
По недостатку надзора, я его перевязывал; он пробыл недолго, выздоровел и также убыл[328].
Потом приведены: в мае месяце из Амир-Аджиюрта — солдат карантинной стражи Ткачев, староватый, глухой и осиплый; а в конце июня — брагунский житель Ильяс, сильный плечистый, здоровый и толковый.
Оба они страшно горевали: первый потому, что, будучи лет за 40, не любил работать, не имел табаку, водки и порядочной одежды, хотя сносной постели и достаточного отдыха; второй — за своим семейством. Каждый день брали их в поле на работы, и усталые, голодные, опаленные солнечным зноем, возвращались они к вечеру в саклю. Забывая горе свое в усердной молитве и крепком сне, они, однако же, изыскивали все средства к свободе.
У них на ногах были конские, железные путы, легкие и не совсем прочные; поднявши повыше к коленям, в них можно бегать или ходить довольно свободно.
У Ткачева были надетыми холщовая рубашка и такие же дрянные штаны и затем ничего; кроме любви к своему, еще более ненависти к неприятелю. Первая выражалась приятным воспоминанием об удобствах амир-аджиюртской жизни, вторая — ворчаньем и постоянной бранью.
Слухи об отправлении семи чеченцев на Линию и в Сибирь подтверждались. Сколько я мог понять, это основано было, вероятно, на том, что когда неприятель не соглашался на размен меня за двух, трех или четырех человек и замолчал, то чтобы заставить его прежде просить нас — сделано было такое распоряжение.
По слухам, пленных останавливали на некоторое время, в выжидании просьб неприятеля, в Червленной, Моздоке, Екатеринограде и Ставрополе.