Осада Кавказа. Воспоминания участников Кавказской войны XIX века — страница 128 из 161

Тяжелое время для меня настало. Помню, как-то перед вечером, в июле 1849 года мальчиков Ивановых внезапно пришли уводить. Когда с них снимали кандалы, у них слезы брызнули из очей. Они молчали и, глядя на меня, качали головой!

В этих слезах я прочитал и радость великую и скорбь глубокую и внутренне благословил их на пути предстоящем. Они ушли.

Но вместе с тем сжалось сильно мое сердце, как будто схватило его железными щипцами. Дух мой и воля закалились какою-то нечеловеческою твердостью, и, несмотря на ослабевшее тело, я чувствовал в себе присутствие особенной силы, какое-то высшее вдохновение. Я объявил неприятелю духовную войну, без слов; начал ее с вечера же по уходе мальчиков и выражал ее только одними немыми действиями или неподвижностью.

Что же давало мне повод к этой войне?

Вечное обращение чеченцев с вопросами, большей частью пустыми; вообще — плохое содержание, нескончаемое заточение в оковах и частая болезнь, уверенность в знании средств и добродушия русских, что семеро пленных чеченцев живут, сравнительно со мною, гораздо лучше; желание — довести неприятеля, настолько, на сколько средства им дозволяют, с целью убедиться положительно в справедливость размена; ибо если он состоится, сделают возможное, если нет — угождать будут. И потому я положил: не говорить ни слова ни днем, ни ночью даже с самим собою; ничего не писать; не двинуться с места ни на волос по воле неприятеля, покуда на ногах кандалы, а если их когда-либо снимут — не выйти из сакли, покуда не дадут приличной одежды; ибо, если пленные чеченцы снабжаются у русских бельем, одеждой, обувью и пищей, хотя бы и плохой, то для меня одного могут найти все это лучшее, потому что оно составит расход в 7 раз менее. Если дадут одежду или белье чужие — не брать: оно милостыня, разве насильно наденут; если даст хозяин и новое, и из своих рук — взять; если старое, хотя бы и починенное — не брать. Если в пищу дадут один хлеб — не есть, хотя бы умер; а если к нему будет приличная прибавка: мясо, чай, сыр, яйца — то есть, но не все, ибо азиатское приличие требует оставлять что-либо. Словом: во всем, что от меня потребуют или мне предложат — действовать согласно своему положению, т. е. отвечать до известного времени — молчанием и неподвижностью.

Война началась.

В вечер, по уходе Ивановых и по осмотре кандалов, сказано мне было — продеть конец цепи в хозяйскую половину (на день один только конец с ее кола отвязывался), я молчал и не пошевелился. Это им показалось немного странным. Тарам спросил: «Что это такое с тобою, нездоров ты?» — посмотрел на меня, молча продел конец цепи в дыру, вышел и запер двери, оставив меня с первым мальчиком, которого молчание мое начало пугать.

На другой день утром кричат, что цепь отвязали и чтобы я ее выдернул; опять молчание и неподвижность. Вечером и в последующие дни те же проделки.

Мальчик испугался, и, вследствие его просьбы, ему дозволили спать в комнате хозяйской.

За мною стали наблюдать днем и ночью, открыто и тайно, в двери, в щели, прислушивались из трубы — и видели только, что я обыкновенно утром и вечером встаю, умоюсь, если есть вода, помолюсь Богу, потом сяду и сижу неподвижно, поем, когда принесут что-либо порядочное, и молчу.

Эта необыкновенная перемена удивила всех, быстро разнеслась, несмотря, что ее скрывали, и породила подозрение на Тарама. Одни думали, что я притворяюсь, другие, что я сильно тоскую или болен, или онемел, или одурел.

Тарам, не веря сам вполне, приписывал, кажется, перемену тоске и отчаянию, ибо заходил ко мне чаще, утешал скорым освобождением, приказывал иногда улучшать пищу, упрекнул однажды за мои к воинским начальникам записки, запрещавшие года два назад писать и присылать ко мне что-либо в Чечню; наблюдал крепко и еще более усиливал надзор.

Тарам стал сам бояться за меня, потому что, теряя меня даром, лишался надежды удовлетворить своему корыстолюбию; но затем начал испытывать: подсылал мальчишек, сестер жены, людей заводить разговоры и утешать, с целью — услышать хотя слово от меня; доставил табак, старые газеты и одну книгу «Отечественных Записок»; приводил людей, будто приезжавших с известием о скором размене; иногда приказывал давать один хлеб, который я не ел по двое суток, так что он и жена, подумав вероятно, что я хочу заморить себя голодом, давали наконец лучшее; а осень и зиму исхода 1849 года, разложив в камине огонь и принесши лишние дрова, предлагали подкладывать самому для поддержания огня, — я мерз и не шевелил рукою. Мне дали тулуп, но с короткими рукавами (такой носят женщины), — я одевал его внакидку, шерстью наверх, принесут в избу стул — я сажусь и остаюсь на нем неподвижно по целым дням; нет его — лежу на подосланном на земле войлоке по целым суткам и все молчу.

Подобное поведение мне было и тяжело и легко; тяжело — в выполнении; легко — когда исполнением достигал желаемого.

Я был в здравом уме. Воображением и мыслью то облегал вселенную, то спускался на землю, и случалось, что представлявшаяся мне какая-нибудь забавная сцена, из частной или общественной жизни, возбуждала смех, от которого я иногда не имел силы воздержаться, но молчал.

О побеге я не хотел думать, потому что считал неуместным нарушать общее доверие обеих сторон в то время, когда условия размена определены; а если бы освобождение не состоялось почему-либо, то во всяком случае я предоставлял себя Божьему Произволу, хотя не затруднился в отыскании способа — самому снять с себя цепь и кандалы. От первой легко освободиться, разломав слабый замок на шее и одну петлю; от вторых — необходимо было только связать наружные концы наножников с концами кандальной палки, потом связать между собой внутренние концы наножников, продеть в середину палочку и вертеть: наножники должны расшириться, и ноге предстоит свободный выход (другой возможности, при моем телесном бессилии, не представлялось), а сыромятные ремешки висели у меня в сакле; времени же на это много не требуется.

Между неприятелем, кажется, не предполагалось с конца осени 1849 года ожидания пленных в Грозную из России; ибо, сколько я мог узнать, в народе рассказывалось о затруднении скорого размена, по случаю смерти нескольких и замены их другими, равно по возвращении из России тел и костей умерших.

А между тем, в одну из осенних ночей, помню очень хорошо, что я проснулся. В сакле одна темнота. Лежа на спине, я как-то поворотил голову налево и вижу ясно: рядом со мною с левой стороны лежит голое, мертвое тело Заура. Я был совершенно спокоен; три раза отворачивал и поворачивал к нему свою голову, смотрел на него, видел его одного только ясно от головы до ног и, чтобы удостовериться, что это не сон, левой рукой своей гладил его по его телу, которого кожа казалась мне чрезвычайно нежною. Поворачивая налево свою голову в 4-й раз, я ничего не встретил, кроме темноты; видение исчезло; я был покоен; не спал до утра и, душевно скорбя о его судьбе, молился о спасении его души.

Заур пользовался в ауле славою отличного человека, и нет сомнения, что весть об его кончине была горестна для многих. Самое требование тел и костей умерших было или вследствие недоверия к слухам, или из видов Тарама; но, сколько я замечал, последний был грустен и усердно молился. Смерть Заура скрывали от меня в величайшей тайне и сказали о ней только накануне моего отбытия; но это для меня была не новость. Скрыты были также от меня и дальнейшие условия Тарама.

В конце ноября или в начале декабря, в один день, прилетал ко мне три раза очень красивый мотылек. Каждый раз он направлял полет свой к моим ногам, рукам, голове и постели и потом улетал. После третьего разу более не являлся; но я в высшей степени рад был этому милому гостю, который мне казался вестником освобождения.

Прошло около 6 месяцев со времени освобождения Ивановых и почти два с половиною года плена. Зима была в половине, суровая, со снегом и морозами.

В один день, рано утром, вошли ко мне несколько чеченцев; сняв с шеи цепь и сказав, что сегодня должны меня везти на размен в Грозную, просили встать, выйти из сакли и сесть на сани, которые стояли у дома, чтобы свезти меня в Гельдиген (аул в трех верстах от Оспан-юрта), в кузницу снять кандалы.

Я не пошевелился.

На ногах у меня было двое тяжелых кандалов; наготу мою прикрывала одна изорванная рубашка, да сверху внакидку наброшенный тулуп и — ни шапки, ни штанов, ни обуви; а на дворе мороз градусов 10 (по Реомюру).

Просили, убеждали ласково, кричали, наконец подняли меня на руки, завернули в бурку, вынесли и положили на сани. На дворе я видел много верховых лошадей, спешенных людей и наиба Талгика. Тарам оставался в избе.

Когда меня несли до саней, кто-то надел мне старый гадкий папах; я швырнул его оземь; еще раз надели, — еще он полетел; сделали тоже в третий раз — я опять бросил, и вышедший в это время Тарам с яростью бросился на меня с кинжалом. Народ его схватил, ввел в избу, и более я его не видал; его не пускали. Так и следовало: он не мог быть при народе равнодушным зрителем моих дерзостей, его поступки могли еще отсрочить размен, а при умерщвлении меня он бы сам погиб, если только освобождение мое — дело решенное: резня бы завязалась общая, родные пленных не стерпели бы потери семи правоверных мусульман за одного неверного христианина.

Но какой-то сметливый чеченец решил дело: показав, он надел мне на голову новый папах; быков погнали, и сани остановились у кузницы в Гельдигене. Я лежал неподвижен.

Просьбы не помогли, и меня снесли на руках в кузницу, сняли кандалы, совали в руки штаны, тщательно зачиненные, — я стоял как истукан. Штаны на меня надели чеченцы и подвязали веревочкой. Потом надели мне на ноги войлочные, обшитые козлом, сапоги азиатские и бурку.

Я молча повернулся, вышел и сел в сани. Между людьми поднялся крик: одни бранили, другие смеялись, третьи удивлялись.

Приехали к сакле. Я сам сошел с саней, вошел в свою избу и стал против камина; в нем горел большой огонь, а сакля была чисто подметена.