Осада Кавказа. Воспоминания участников Кавказской войны XIX века — страница 2 из 161

и многие русские мемуаристы XVIII и XIX веков. Даже кавказские записки Ермолова, не только генерала, но и государственного мужа, ориентированные на античные образцы — «Записки о Галльской войне» Цезаря, — бесстрастно фиксируют события. У Ермолова это была установка, он ощущал себя творцом истории и не снисходил до выражения страстей: сомнений, сочувствия или гнева.

Но сам величественно-бесстрастный тон придавал наиболее значимым пассажам зловещую значительность: «Желая наказать чеченцев, беспрерывно производящих разбой, в особенности деревни, называемые качкалыковскими жителями, коими отогнаны у нас лошади, предположил выгнать всех их с земель аксаевских, которые занимали они, сначала по условию, сделанному с владельцами, а потом, усилившись, удерживали против их воли.

При атаке сих деревень, лежащих в твердых и лесистых местах, знал я, что потеря наша должна быть чувствительною, если жители оных не удалят прежде жен своих, детей и имущество, которых защищают они всегда отчаянно, и что понудить их к удалению жен может только один пример ужаса.

В сем намерении приказал я войска Донского генерал-майору Сысоеву с небольшим отрядом войск, присоединив всех казаков, которых по скорости собрать было возможно, окружив селение Даданюрт, лежащее на Тереке, предложить жителям оставить оное, и, буде станут противиться, наказать оружием, никому не давая пощады. Чеченцы не послушали предложения, защищались с ожесточением. Двор каждый почти окружен был высоким забором, и надлежало каждый штурмовать. Многие из жителей, когда врывались солдаты в дома, умерщвляли жен своих в глазах их, дабы во власть их не доставались. Многие из женщин бросались на солдат с кинжалами. <…> Со стороны неприятеля все, бывшие с оружием, истреблены, и число оных не менее могло быть четырехсот человек. Женщин и детей взяли в плен до ста сорока, которых солдаты из сожаления пощадили, как уже оставшихся без всякой защиты и просивших о помиловании. (Но гораздо больше оных число вырезано было или в домах погибло от действия артиллерии и пожара.) Солдатам досталась добыча довольно богатая, ибо жители селения были главнейшие из разбойников… Селение состояло из двухсот домов; 14 сентября разорено до основания».

Кавказские записки Ермолова по своей стилистике принципиально отличаются от его записок о войнах с Наполеоном. Там постоянно прорывается живое человеческое чувство. Ничего подобного мы не встретим в кавказских записках. Ермолов говорит о потерях своего корпуса столь же бесстрастно, как и о массовой гибели горского населения. Он нигде не изменяет своему «римскому стилю». И дело не в ином возрасте или служебном положении. Дело в ином отношении к войне и противнику. Тогда он был взволнованным участником общеевропейской драмы, он сражался с равными себе. Здесь он стал суровым вершителем имперской воли, орудием Истории. Он не был чудовищем. Его жестокость была не душевного, но идеологического свойства.

Крупнейший исследователь мемуарной литературы А. Г. Тартаковский писал: «Историческое самосознание личности — самый сущностный и глубинный, жанровообразующий признак мемуаристики…»[2] «Кавказцам», для которых эта война стала судьбой — главным содержанием их жизни, прежде всего важно было сохранить, закрепить уходящую реальность — отсюда кропотливая подробность их рассказов. В подавляющем большинстве случаев они не сомневались в необходимости и справедливости дела, которому посвятили многие годы, в которое вложили всю свою душевную и физическую энергию. Историческое самосознание «кавказца» определялось твердой уверенностью в монументальности свершаемого — они не просто расширяли пределы государства — что само по себе было неким императивом для русского военного человека, — не только обеспечивали безопасность южных рубежей, но и преобразовывали мир.

Разумеется, существовали очень разные типы «кавказцев» и анализ этого многообразия, так же как и выявление фундаментальных черт этой общности, — задача будущих исследователей кавказской мемуаристики.

Рефлексия по поводу методов строительства империи, основанная на общегуманистических представлениях, в сколько-нибудь отчетливом виде проявилась гораздо позже. Так, замечательный русский мыслитель Георгий Федотов, который может служить нравственным эталоном, писал уже после крушения Российской империи, обдумывая в конце 1930-х годов причины этого крушения: «Мы любим Кавказ, но смотрим на его покорение сквозь романтические поэмы Пушкина и Лермонтова. Но даже Пушкин обронил жестокое слово о Цицианове[3], который „губил, ничтожил племена“. Мы заучили с детства о мирном присоединении Грузии, но мало кто знает, каким вероломством и каким унижением для Грузии Россия отплатила за ее добровольное присоединение. Мало кто знает и то, что после сдачи Шамиля до полмиллиона черкесов эмигрировало в Турцию. Это все дела недавних дней. Кавказ никогда не был замирен окончательно».

Однако, будучи подлинным историческим мыслителем, Федотов видит всю многослойность проблемы.

«На Востоке, при всей грубости русского управления, культурная миссия России бесспорна… У русских не было того высокомерного сознания высшей расы, которое губило плоды просвещенной и гуманной английской администрации в Индии. Русские не только легко общались, но и сливались кровью со своими подданными, открывая их аристократии доступ к военной и административной карьере. Так плюсы и минусы чередуются в обшей картине»[4]. Если гуманист Федотов, имевший возможность объективно оценить имперскую драму, уверенно говорил о культурной, цивилизаторской миссии России, то для непосредственных участников завоевания это было тем более несомненно.

Однако многообразна и сложна не только ретроспективная оценка Кавказской войны, но и сама картина этой войны, встающая из воспоминаний «кавказцев» и другого рода источников.

Говоря об особенном жизненном стиле Кавказского корпуса, надо иметь в виду одну его принципиальную особенность — взаимовлияние противоборствующих сторон. Об этой удивительной черте кавказской жизни с обычной своей гениальной лапидарностью сказал Лермонтов в очерке «Кавказец». Описывая превращение романтического молодого офицера в опытного кавказского служаку, расставшегося с иллюзиями, Лермонтов говорит: «Зато у него явилась новая страсть, и тут-то он делается настоящим кавказцем. Эта страсть родилась вот каким образом: последнее время он подружился с одним мирным черкесом: стал ездить к нему в аул. Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую: не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств. Знает, какой князь надежный и какой плут; кто с кем в дружбе и между кем и кем есть кровь. Он легонько маракует по-татарски; у него завелась шашка, настоящая гурда, кинжал — старый бизалай, пистолет закубанской отделки, отличная крымская винтовка, которую он сам смазывает, лошадь — чистый Шаллох и весь костюм черкесский, который надевается только в важных случаях и сшит ему в подарок какой-нибудь дикой княгиней. Страсть его ко всему черкесскому доходит до невероятия».[5]

Уже цитированный К. Бенкендорф рассказывает в высшей степени показательный эпизод: «Однажды, в одном селении, в базарный день, возникла ссора между чеченцами и апшеронцами [солдатами Апшеронского полка. — Я. Г.], куринцы [солдаты Куринского полка. — Я. Г.] не преминули принять в ней серьезное участие. Но кому они пришли на помощь? Конечно, — не апшеронцам! „Как нам не защищать чеченцев, — говорили куринские солдаты, — они наши братья, вот уже 20 лет как мы с ними деремся!“»

Эта ситуация, многократно подтвержденная в мемуарах участников войны, совершенно уникальна. Невозможно представить себе североамериканского офицера первой половины прошлого века, надевающего индейский боевой наряд или офицера-англичанина в одежде индуса. Это был особый психологический процесс, придававший особость и всей российско-кавказской ситуации. В ходе многолетней войны возникало парадоксальное ощущение родства с противником.

«Коренные кавказцы», безжалостно выполняя свой долг завоевателей, тем не менее старались трезво оценивать поведение как собственное, так и противника.

Мелетий Яковлевич Ольшевский, закончивший службу генералом от инфантерии, занимавший различные высокие должности в Кавказском корпусе в 1840–1850-е годы, писал: «Чеченцев, как своих врагов, мы старались всеми мерами унижать и даже их достоинства обращать в недостатки. Мы считали их народом до крайности непостоянным, легковерным, коварным и вероломным, потому, что они не хотели исполнять наших требований, не сообразных с их понятиями, нравами, обычаями и образом жизни. Мы их так порочили потому только, что они не хотели плясать по нашей дудке, звуки которой были для них слишком жестки и оглушительны. Чеченцы обвинялись нами в легковерии и непостоянстве за то, что они отрекались от своих обещаний и даже изменяли нам. Да были ли ясно истолкованы наши требования и были ли поняты ими как следовало? В свою очередь, не имели ли права чеченцы обвинять нас за то, что мы, русские, сами были нарушителями заключаемых с ними условий. Чеченцы укорялись нами в коварстве и вероломстве, доходивших до измены. Но имели ли мы право укорять целый народ за такие действия, о которых мы трактовали не со всем чеченским населением, а с десятком чеченцев, не бывших ни представителями, ни депутатами».

Ольшевский писал свои воспоминания уже закончив кавказскую службу и трезво оценивая ее уроки. Но тем не менее это признание возможной правоты противника, правомочности разных подходов к ситуации — важнейший элемент миропредставления «кавказцев», который постепенно становился все более весомым и в эпоху Барятинского в значительной степени определил гибкость его политики и конечный успех.