Варшавяне, как более просвещенные и скептичные, сначала говорили:
— Не беда… Ну, будет война. Конечно, не свекловичный сок или юшка, а кровь польется людская… Зато вольность узнаем навеки потом. Диктатор же у нас есть, Хлопицкий. За ним можно спать спокойно!
Но ксендзы, зная свободомыслие Диктатора в религиозных вопросах, не особенно старались усилить авторитет его. И постепенно страх начал овладевать столицей…
Только около 15 декабря, когда стали съезжаться из поветов и воеводств депутаты на предстоящий Сейм, новая надежда влила новую бодрость в сердца варшавян.
— Вот Сейм близко. Собираются даже прежде термину послы земские. Они все поправят, чего недоглядит или не сумеет сделать пан Диктатор.
Конечно, для значения парламента такая вера была очень важна.
Но Диктатор терял постепенно столько же в глазах толпы, сколько новых симпатий приобретали съезжающиеся депутаты.
Он замечал это, ничего не мог сделать, только хмурился и надеялся на лояльность народных представителей.
— Пока я не назначу дня, они самовольно не начнут своей работы… Не успеют ничего напортить!..
А Диктатор еще прежде решил, что до возвращения Любецкого из Петербурга Сейма открывать нельзя, чтобы не наделать непоправимых ошибок…
Но ожидания Хлопицкого не сбылись.
Побуждаемые собственным нетерпением, настроением общества целой Варшавы, влиянием Лелевеля и его сторонников, депутаты ждали только, когда их соберется побольше, чтобы получился не Сеймик, а настоящее заседание парламента.
Эта минута скоро наступила, еще до 18 декабря, когда предположено было открытие Сейма.
Уже 15 числа собралось до ста депутатов, а 17-го их насчитывалось около ста тридцати, почти полный состав Сейма. Тогда были избраны делегаты, которые пригласили Хлопицкого на совместное совещание, необходимое ввиду близкого открытия парламента.
С суровым, почти надменным видом явился на зов Диктатор.
— Что угодно от меня панам делегатам Сената и Сейма? — задал он лаконический вопрос.
Заговорил Чарторыский.
— Сейм польский перед началом своей работы хотел бы знать: как смотрит пан Диктатор на положение вещей? И самое главное: как ему представляется та власть, которую должен теперь установить в королевстве народный парламент, чтобы прийти к известному соглашению здесь, в своем деловом кругу, а не начинать споры там, в открытом заседании, где тысячи зрителей будут слушать, ловить каждое слово, каждый взгляд… Куда придут и друзья, и недруги Польши… И последние, конечно, передадут только дурное, только самое вредное для края на Запад и на Восток, в Россию, где ждут вестей о взаимных раздорах, какими, к сожалению, слишком богата история нашего народа. Вот для чего пришли мы. И затем еще… Война, по общему мнению, неизбежна. Варшава, вся Польша верит одному Хлопицкому, его желает видеть вождем армии. Так пусть теперь же скажет нам пан Диктатор: примет ли он назначение Сейма, который ждет великой помощи от прославленного воина, от пана генерала?
Упрямо покачал Хлопицкий своею львиной головой.
— Я высказывался не раз и снова повторю: власть могу принять лишь не ограниченную ничем, какою владею в данный миг. Положение слишком грозно, ответственность слишком велика и падет на одного меня… А я буду бессилен, если не один стою у власти… Это первое. Теперь открыто выскажу, как я смотрю на дело, чего жду, к чему буду стремиться, чего надеюсь постичь.
Насторожились делегаты, особенно приезжие. Потемнели лица у Чарторыского, Лелевеля и других, кто уже знал Хлопицкого.
А тот, холодный, хмурый, продолжал:
— Нет у меня иных целей, намерений и надежд, как удержать в целости "Конгрессовое крулевство", но во всей его независимости, какая обеспечена трактатами и дарованной ему конституцией. Постараюсь, чтобы отныне не совершалось малейших нарушений этой конституции, как то было до последнего переворота в стране. Российское войско, по моему мнению, вступать к нам не должно, что и послужит лучшей гарантией ненарушимости народных прав и независимости польской. Надеюсь добиться всего сказанного. Помимо князя Любецкого, мой адъютант Вылежиньский поедет на днях в Петербург с надлежащими полномочиями и должен возвратиться обратно, к 7 января. Тогда можно будет окончательно все вырешить и постановить… А до тех пор ничего больше не скажу ни Сейму, ни самому Богу… Добиться всего, о чем сейчас сказал, обещаю, и дам убить себя скорее, чем отступлю. Большего не обещаю, не обязуюсь ни к чему. Да, по-моему, и нельзя требовать ничего больше.
— Как! А старые провинции наши?.. Те, которые сулил Польше даже Константин! — горячо возразил Зверковский. — Их пан Диктатор оставляет нашим друзьям, россиянам? Литву, Волынь, желанную нами?
— Я ничего не оставляю никому, панове делегаты. Стою перед вами во имя конституционного круля польского Николая I. Пришел сюда не спорить с кем-либо, а изложить вам то, что думаю, в чем твердо уверен, как решил поступать! Что же касается дня. открытия Сейма, считаю 21 декабря, вторник, — самым удобным днем.
Сделав общий поклон, не ожидая дальнейших возражений, вышел из покоя Диктатор.
Доклад делегатов, сделанный в частном заседании, произвел тяжкое впечатление. Самые горячие заговорили об измене, более благоразумные указывали на общий склад ума и характера Хлопицкого:
— Старый вояка, упрямый, узкий, малоразвитой… Чего же и ждать можно от него, как не смелой отваги, годной в бою и тягостной в общественных отношениях…
— Ничего, все обойдется, — говорили третьи. — Начнется война, и он забудет свою "лояльность"… Кровь не вода, Польше будет служить ее герой, ее сын, а не чужим людям… Увидите…
На том и примирились. Но открытие Сейма назначили не на 21, а на 18 число, в субботу.
— Нельзя же, в самом деле, нам, представителям четырех миллионов народа, ходить по указке пана Диктатора, — объявил граф Островский, уже заранее намеченный в маршалки, президенты Сейма, первого Вольного Сейма польского после ряда долгих лет…
Если таким "самовольным" поступком депутаты хотели испытать, насколько будет последователен Хлопицкий, они добились цели. Как только 18 декабря в сеймовом зале крулевского замка при небывалом стечении публики Баржиковский доложил, что Диктатор желает назначить открытие на 21 число, — едва калишские депутаты, "конституционалисты" чистой воды, братья Немоевские опротестовали заявление Диктатора как покушение на верховенство народа и Сейм, согласно с их предложением, объявил себя сорганизованным и открытым, — не успели еще стихнуть громкие аплодисменты дам, наполняющих галереи, как почти немедленно Диктатор прислал свой отказ от всякого участия в делах правления страны.
— Такой последовательности я не ожидал даже… от Хлопицкого, — вырвалось у Чарторыского, который видел общее смущение, овладевшее членами Сейма.
Остаться теперь без вождя немыслимо. Да и общественное мнение еще не позволяло такого шага.
Наскоро кончили заседание, следующее было назначено на понедельник. Депутаты разошлись, а Чарторыский и президент граф Островский. кинулись снова к Хлопицкому.
— Оставьте, панове, ваши заклинания и мольбы. Слышал их довольно, — с обычной резкостью ответил тот. — Я сказал, что снимаю власть в день открытия Сейма, повестил о том "Универсалом" целый народ. Так и сделал. Мы с вами не дети. Чего же вы хотите еще? Сейм устроил контрреволюцию, пускай теперь и пожинает ее плоды. Теперь время дел, а не слов. Сказано: власти никакой я больше не приму…
— Кроме диктаторской? — спросил Островский. Помолчал, подумал упорный человек и медленно отрезал:
— Кроме диктаторской!.. Причем Сейм должен сейчас же быть распущен… пока я его не созову, сообразуясь с наличными обстоятельствами или с опасностью, грозящей стране…
Целая буря поднялась, когда депутаты услышали последнее слово Хлопицкого. Но пришлось уступить. Еще и еще раз явились к генералу Чарторыский, Островский и Немцевич, но достигли одной лишь уступки: Сейм мог избрать особый Верховный Совет, который в случае смерти Диктатора мог назначить другого вождя и должен был созвать очередной Сейм. Те же полномочия давались ему и в других "чрезвычайных" случаях…
Все понимали, что дело идет о переговорах, начатых с Петербургом.
Их завершать по своей воле Диктатор не должен был и не мог. Заседание 20 декабря наполнилось утверждением закона о диктатуре [11], об учреждении помянутого Верховного; Совета и только заявлением, что восстание 29 ноября признается делом целого народа, и составлением "Обращения к европейским державам" — скрасил "вольный" Сейм 1830 года свое скомканное второе и последнее заседание.
Зато Хлопицкий торжествовал. Он еще не знал, что сейчас в Петербурге готовится манифест, каждая строка которого разбивала все надежды лояльного рыцаря-Диктатора.
Польше предписывалась безусловная покорность, войско должно выйти в Плоцкое воеводство и там ждать дальнейших распоряжений, Народное правительство немедленно должно уйти и, подобно тому как это было сорок лет назад, — весь народ обязан стыдом и страхом искупить свою вину перед крулем-цесарем.
Не знал этого пока Диктатор и с гордо поднятой головой проезжал по улицам столицы, отвечая поклонами на приветствия толпы.
Что бы там ни ждало впереди Варшаву, как и весь край, хорошее либо дурное, но теперь жизнь закипела ключом после пятнадцати лет скучного прозябания.
Правда, отвыкшая под указкой Константина от самостоятельной, творческой работы, польская правительственная машина скрипела, колеса шатались, ломались, особенно под рукой такого мужиковатого и упрямого самоучки-правителя, у такого "солдатского дипломата", каким был Диктатор Польши.
Но все-таки яркими красками расцветилась обывательская жизнь даже в провинции, не говоря о Варшаве.
Здесь готовились к великим событиям. Рядом с новыми полками солдат, с эскадронами кавалерии формировался добровольный "полк Сарматских амазонок", наполовину — сестер милосердия, наполовину — воинствующих ратниц… И в рядах общих войск насчитывалось немало женщин, пошедших за мужьями в ряды, девушек, хитростью и мольбами достигших зачисления в войско для защиты родины от натиска россиян, ожидаемого скоро-скоро.