Осажденный Севастополь — страница 31 из 105

ю вас, — сказал князь. — Виноват во всем этот Кирьяков. А этот лейтенант — мой ординарец…

— Конечно, конечно! — подхватил Халецкий, весьма обрадованный таким оборотом дела. — Да, собственно, я и не сержусь на молодого человека… Но я был рассержен в первую минуту его дерзким тоном…

— Я уже велел ему извиниться перед вашим превосходительством.

Стеценко действительно по приказанию князя отправился в палатку Халецкого. Генерал принял его на этот раз весьма любезно. Стеценко потом хвастал перед товарищами, что не желает быть ни с кем в дурных отношениях накануне дела, а потому только будто бы поехал мириться с генералом. На самом же деле он извинился, говоря, что все это было сказано им сгоряча и не подумав.

— Ну, если так, молодой человек, — сказал Халецкий, — я охотно прощаю вам. Давайте в знак примирения выпьем бутылку шампанского.

Вечерело. На всем восьмиверстном протяжении нашей позиции, на левом гористом берегу реки Алмы, загорелись редкие, тусклые огни, так как по случаю приближения неприятеля велено было класть поменьше костров. Верстах в шести, по ту сторону Алмы, вскоре показались огни неприятельского лагеря. На неприятельских судах, подошедших к устью Алмы, также засверкали огни. Близ палатки Меншикова музыканты и песенники Тарутинского полка все еще не умолкали. Слышался залихватский мотив песни:

Вы, французы, англичане,

Что турецкий глупый строй!

Выходите, басурмане!

Вызываем вас на бой!

Вызываем вас на бой!

Странным диссонансом звучала эта бойкая песня посреди хаоса различных звуков. В опустевшем татарском ауле, за рекою, выли голодные собаки. Говор, топот, ржание — все сливалось в один общий гул. Неприятельские огни казались особенно большими и яркими, свои костры представлялись еще более тусклыми, чем были в действительности.

Близость неприятеля внушала всем безотчетное чувство, которое трудно определить одним каким-нибудь названием.

От веселости и самоуверенности почти у всех не осталось ни следа.

Князь Меншиков провел бессонную ночь, наблюдая в трубу неприятельские огни. Когда глаза его уставали, он ложился на бурку, но не мог заснуть и снова начинал смотреть в трубу, потом рассматривал при свете двух свечей планы и карты и делал отметки карандашом.

Недалеко от ставки князя находилась земляная батарея, сооруженная по указаниям главнокомандующего и одного из главных начальников, Петра Дмитриевича Горчакова, брата того Горчакова, который командовал Дунайской армией. На эту батарею Меншиков возлагал большие надежды. Правее была еще одна подобная батарея. Орудия смотрели своими дулами в сторону неприятеля. Сзади орудий виднелись коновязи и палатки артиллеристов.

Подле одной из этих палаток находилась группа артиллерийских офицеров, в числе которых был и граф Татищев. Граф сидел на камне и молча смотрел в небольшую подзорную трубу на неприятельский лагерь. Двое молодых офицеров, Корчагин и Глебов, разостлали бурку и, усевшись на ней, пили чай вприкуску, держа блюдечки всеми пальцами, по-купечески.

Корчагин был широкоплечий, широкогрудый офицер, чуть не от няньки попавший в корпус, где он ружья почти из рук не выпускал, делая разные артикулы, но при всем том был весьма плохой стрелок, так как до выпуска в офицеры ему ни разу не приходилось выстрелить. С пушкой он также был знаком более теоретически. Его товарищ и приятель Глебов был одним из образованнейших офицеров всей батареи: он кончил по математическому факультету. Глебов был сын богатого помещика, охотился с отцом с двенадцатилетнего возраста, был отличный стрелок, рос всегда на свободе и по своему развитию выдавался даже среди артиллерийских офицеров.

— Ты слышал, Корчагин, — спросил Глебов, — как сегодня князь Петр Дмитриевич Горчаков хвастал перед главнокомандующим своей землянкой? Чудак! Говорит князю: а какова батарейка-то, ваша светлость! И туда палит, и сюда стреляет. А по-моему, прав Кирьяков, что в этом месте батарея не имеет смысла и что если, чего доброго, нам придется отступать, то не втащить нам ее наверх. Посмотри, с тылу она совсем заперта крутизною.

— Я и сам то же думаю, — сказал Корчагин, до сих пор не подумавший об этом и, наоборот, восхищавшийся батареей, потому что другие ею восхищались. Но перед авторитетом Глебова он преклонялся, а потому батарея показалась ему теперь никуда не годной. — Но скажи, Глебов, голубчик, — прибавил Корчагин почти шепотом, как бы высказывая мучившую его мысль, — неужели ты не уверен в нашей победе?

— В таких вопросах уверенности быть не может, — уклончиво ответил Глебов. — Видишь, — он указал на яркие костры, горевшие в отдалении по ту сторону Алмы, — их, кажется, гораздо больше, чем наших; но, разумеется, нам унывать нечего.

— А вы, граф, как думаете? — спросил Корчагин, обращаясь к Татищеву, которого он также считал весьма умным человеком и перед которым всегда пасовал, как перед человеком высшего общества, которое представлялось ему чем-то таинственным, заманчивым, но недоступным.

— А что такое, в чем дело? — спросил Татищев, положив трубу.

— Да насчет завтрашнего дня… если только что-нибудь состоится…

— Что я думаю? Да вот, прежде всего, думаю, что мы с вами будем палить и в нас будут палить, так увидим… Может быть, кого-нибудь из нас убьют, одним офицером русской армии станет меньше.

Корчагина передернуло.

— Зачем же непременно убьют? — сказал он, как бы отгоняя от себя эту мысль.

— А вы боитесь смерти? — спросил граф.

— Смерти? Нет, — наивно ответил Корчагин. — Вот другое дело, если оторвет руку или ногу.

— Да, это гораздо хуже смерти, — подтвердил граф. — Что смерть? Переход от бытия к небытию, как сказал бы какой-нибудь ученый немецкий колпак. Лермонтов сказал, что жизнь есть пустая и глупая шутка. Он прав, но он забыл прибавить, что и смерть еще более пустой и глупый фарс…

— Ну, а по-моему, так русский народ более прав, — сказал Корчагин. Недаром народ сочинил пословицу, что русский человек смертью шутить. не любит… Это только кажется, что так легко умереть, а жить всякому хочется. Я не то чтобы боялся смерти, а странно подумать: сегодня жил, говорил, а завтра меня нет… Вот ты ученый, Глебов, объясни, как это мне представить, что меня вдруг не существует? Сегодня я вижу эти звезды, а завтра они будут так же светить, но, может быть, уже не для меня?

Глебов не отвечал на этот вопрос, вероятно не зная, что ответить.

— О, да вы начали философствовать, — сказал граф. — Это похвально. Прежде вы удивлялись моей философии и, помнится, говорили даже, что лучше играть в карты, чем думать о таких пустяках, как бытие и небытие.

— Да, поживешь, пофилософствуешь — и ум вскружится, как сказано у Грибоедова, — ответил Корчагин. — А как, однако, прохладно, господа, не развести ли и нам огонек? Глебов, ты, кажется, еще и ботаник, что это за сухая трава, как будто большой шар, думается, она будет отлично гореть.

— Неужели не знаешь? Да это самая обыкновенная трава, перекати-поле.

— У нас, брат, в корпусе учили и ботанику, и зоологию, а я все еще до сих пор волка от собаки не отличаю, — сознался Корчагин.

— Этому я верю, — сказал Глебов. — Помнишь, как мы с тобой пошли на охоту и ты стрелял домашних уток вместо диких, да еще как радовался, что они так близко подпустили?

Корчагин немного обиделся при этом напоминании. Он сам любил трунить над собой, но не любил, если это делали другие. Сам он даже унижал себя перед такими людьми, как Глебов и Татищев, говоря о себе, что и глуп, и необразован, и неотесан, но он был бы глубоко оскорблен, если бы заметил, что, например, обожаемый им Глебов считает его неразвитым, и в особенности глупым. Кроме того, Корчагин вообще не любил, если его уличали в какой-либо ошибке или неловкости. Впрочем, сердился он всегда недолго, а на этот раз его мучило столько вопросов, что он не имел силы не высказать их, по крайней мере, Глебову.

Но Глебов, часто весьма словоохотливый и обыкновенно любивший отвечать на наивные вопросы товарища, на этот раз упорно отмалчивался: собственные мысли занимали его.

Песенники Тарутинского полка все еще хриплым голосом вытягивали:

Вызываем вас на бой!

Вызыва… а… а… ем вас на бой…

Наконец князь выслал сказать им, чтобы они перестали и шли спать. Группа самых младших офицеров Тарутинского полка собралась близ палатки полкового адъютанта.

— Это черт знает что за свинство, — говорил один безусый подпрапорщик. — Так далеко не уйдешь! Даже отличиться не дадут. На каком основании сегодня взяли у нас от всякого взвода для рекогносцировки только по полувзводу и офицеров по выбору начальства. Меня, например, обошли, а какого-нибудь оболтуса вроде подпоручика Курнашева отправили… Нет, что ни говори, брат, а наше положение самое незавидное. Мы с тобой не офицеры и не нижние чины. Уж солдат так солдат, а мы хуже юнкеров, ни рыба ни мясо.

— Ну, положим, после первого же дела нас произведут, — отвечал другой подпрапорщик.

— Ты это с чего взял? И ты думаешь, что, раз будет дело, тебе сейчас дадут отличиться? Поставят наш полк куда-нибудь в резерв, и очередь не дойдет до нас даже тогда, когда последний француз покажет нашим войскам свои пятки…

— Что же ты — не вызвался идти теперь с другими за аул на аванпосты?

— Это в цепь-то? Удивительно, как интересно! Татарских собак сторожить!

В другой группе, состоявшей из более солидных людей, слышались иные разговоры.

— А вы, капитан, смотрите не забудьте: ведь за вами еще остался должок.

— Это какой такой? Не помню…

— Как, неужели не помните? Десять с чем-то рублей за последнюю партию.

— Ну, погодите, вот еще нас с вами убьют завтра, тогда будет не до счетов. Жив останусь — заплачу.

— Убьют… пока еще убьют, а долги все-таки платить не мешает.

— Да отвяжитесь наконец, что, я отказываюсь, что ли? Пристали с ножом к горлу!

— Ну ладно, не сердитесь, я подожду… Нехорошо сердиться перед таким днем… В самом деле, Бог знает, что с нами будет завтра…