— Позвольте, да как он мог ее выхватить?
Прапорщик Маклаков, ординарец Хрущева, в свою очередь уверял, что он знает лучше всех, но не сказал ничего нового, подтвердив лишь слова последнего рассказчика.
Зашел в "Одесскую гостиницу" и есаул Даниленко, разыскивавший кого-то из пластунов. Его осадили со всех сторон, приставая, чтобы и он рассказал что-нибудь.
— Та що ж я вам расскажу, — ответил Даниленко, смешивая русские слова с малороссийскими. — Такое лихо, шашки моей не найду…
— Скажите, капитан, правда ли, что вы справились с тремя французами?
— А то що ж?
— Да как же это было, расскажите, интересно! Даниленко долго отнекивался, но наконец рассказал:
— Я себе иду, ничего не бачу; и я шашки вытягнуть не поспил, схватили меня бисовы французы та и тянут; а я упираюсь, не иду; хочу кричать — за горло держат, я того, что за горло держит, схватил за ружье, а другого держу за грудки, а ружье ему из рук вышиб и тяну их обоих к шашке. Тут я подумал: при мне кинжал. Как брошу того, которого держал за грудки, да кинжал ему в брюхо, а другой давай бежать. Чуть стало светать — смотрю: где моя шашка? Нет шашки. Ах ты, сто сот ее маме! Говорю своим: глядите, щоб була моя шашка, а то и служить не хочу! Ищу своих, мабуть, нашли шашку. А то и справди не хочу служить. О таке лихо!
Но к комическому элементу этого дня примешалось много трагического. Конечно, это ночное дело было шуткой по сравнению с Инкерманским сражением, стоившим нам одиннадцати тысяч человек, тогда как на этот раз у нас было убитых каких-нибудь шесть десятков да раненых сотни три. Но ведь и одна человеческая жизнь стоит чего-нибудь.
Убитых русских и французов одинаково подобрали наши солдатики. Офицеры и солдаты единогласно хвалили храбрость неприятеля. "Французы молодцы драться, ну да и наши не плошают", — говорили солдаты. "Считаю долгом уведомить, — писал барон Остен-Сакен Канроберу, — что ваши убитые храбрые солдаты, оставшиеся в наших руках ночью 23(11) февраля, были погребены со всеми почестями, подобающими их примерной неустрашимости".
Убитых французов положили поодаль от наших. Многие любопытные пришли посмотреть. У некоторых черепа были раскроены пополам. Полковник Сабашинский объяснил, что некоторые из селенгинцев вместо штыков пустили в дело кирки и мотыги, которыми раньше копали землю.
Мирно лежали французские трупы поодаль от русских. Для французов вырыли две большие ямы: в одну положили офицеров, в другую — солдат. Зуавы имели широкие шерстяные кушаки вроде шарфов, их размотали и закрыли покойникам глаза. Католический священник отслужил панихиду. Взвод наших солдат сделал залп, отдав последний долг убитому неприятелю; в то же время могилы были засыпаны землей. Наших хоронили отдельно. С неприятельских батарей масса зрителей следила за этим зрелищем.
У Северной пристани, в сарай, были свезены умирающие и мертвые, подобранные после этого погребения. Здесь русские и французы лежали рядом и вперемешку, в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Все обратили внимание на одного зуава поразительной красоты, черноволосого, с высоким лбом, правильными чертами лица и голубыми глазами; он был еще жив. Пробитая пулею грудь подымалась, пальцы шевелились. Он умер тут же, в сарае, до подания медицинской помощи. Рядом с ним испустил последний вздох здоровенный русский фельдфебель, весь залитый кровью.
Остальные раненые, свои и французы, были отправлены на перевязочный пункт.
В Инженерном доме, где был в то время главный перевязочный пункт[126], работа кипела. Палаты были полны ранеными. Слышались стоны, крики и причитания, но иные раненые лежали спокойно и только стискивали зубы от боли. У входных дверей здания постоянно появлялись носилки. Вот несут солдата с исковерканной нижней челюстью и вывороченным наружу языком, придающим ему вид снятого с петли. Он дико водит глазами и стонет. Далее следуют носилки с капитаном зуавов, у него прострелена нога. Он глядит бодро. На голове у него белая повязка вроде чалмы. Капитана понесли в операционный зал. Внутри зала стояли кровати в два ряда, над ними шкафчики, куда раненые клали свои вещи. При входе стоял операционный стол. Близ стола, на кровати, лежал уже русский солдат, раненный пулею в локоть. Около этого солдата столпились доктора, осматривавшие рану. Две сестры милосердия из приехавшего около месяца тому назад третьего отделения Крестовоздвиженской общины готовили инструменты, бинты, корпию и воду. Одна из них, Бакунина[127], смотрела на окружающее совершенно спокойно, другая была несколько взволнована, но крепилась. Эта вторая была родная сестра подпоручика Глебова, и ее взволновала не столько предстоящая операция, сколько известие о штыковых ранах, полученных братом, которого она еще не успела видеть — так была завалена работой.
Солдат, которому готовились отнять руку, стонал, страдая от невыносимой боли. Искусный флотский хирург Земан[128] дал знак хлороформировать. К носу солдата поднесли белый полотняный мешочек, наполненный смоченною хлороформом корпиею. Крепкая натура солдата долго не поддавалась; наконец его одолело, он заснул, даже захрапел, стал бредить. То вдруг запоет: "Прощай, девки, ан прощай, бабы, нам таперича а-ах ни до вас!" — то начнет стонать, ругается, кричит о какой-то пуговице и отпускает слова, способные оскорбить слух сестры милосердия. Но Бакунина по-прежнему смотрит строго и спокойно, а Глебова, видимо, сама начинает страдать за солдата.
Оператор нагибается над раненым и в два приема обнажает кость, отделив мясо. Кровь потоком льется из перерезанных артерий в медный таз, который подставила Бакунина; другой врач и фельдшер придавливают артерии, и кровь останавливается. Оператор быстро пилит кость. Каждый звук пилы отзывается во всем организме Глебовой, но она пересиливает себя и подает шелк, которым оператор быстро перевязывает артерии. Операция кончена, только фельдшер заканчивает ее, заложив корпией обрезанное мясо и облепив рану пластырем.
— Ах ты… — ругается все еще спящий больной, отпуская самое забористое словцо. Наконец он просыпается, ослабевший, утомленный, бессмысленно осматривает присутствующих и снова начинает стонать. Вдруг он замечает, что у него отрезана рука выше локтя, и повторяется обычная в таких случаях сцена. "Батюшки, отцы родные, погубили!" — кричит солдат, обливаясь слезами. В углу зала валяется отрезанная рука в числе прочего подобного же негодного мусора.
Теперь приходит очередь капитана зуавов. Он, по-видимому, хладнокровен и даже бравирует, отказываясь от хлороформа. Ему отнимают ногу; капитан не испускает ни одного стона, и только когда резали мускул, он не выдержал и слегка вскрикнул. Его положили на кровать. На стол положили зуава, красавца атлета с черной бородкой, в феске и синей куртке с шитьем на плечах и на рукавах. Дали хлороформ. Операция кончилась, хлороформ отнят. К ране приставили теплую губку.
— Аи пот де В1еи! Уоиз те Ьгй1ег! Уоиз те Ьгй1ег (ради Бога, вы меня жжете! Вы меня жжете)!.. — кричал зуав и боролся с фельдшерами. Шесть человек с трудом могли удержать его.
— Тепех поиз Ъгауе, топ ёпгаШ;! Моиз иёпгоп5 Ыеп, уоуе2-уои5 (мужайтесь, дитя мое! Посмотрите, мы выздоровеем), — сказал капитан, которому только что отняли ногу.
Гигант, услыша слова капитана, притих и только стиснул зубы. Его положили неподалеку от капитана.
Немного погодя и капитан приуныл. Мимо него проходил доктор, капитан попросил сдвинуть его, так как он съехал на край кровати и может упасть, но, когда доктор стал приподнимать капитана, обхватившего его за шею, он опустил в изнеможении руки и сказал:
— Коп, 1а155е2 то! 1а155ег то! раз з! у11е (нет, оставьте меня, оставьте меня, не так скоро).
Но вот и еще операция: раненому пластуну вынимают пулю. Он хладнокровно курит трубочку и шутит, насмехаясь над докторами, которые ищут, ищут и не могут найти. Один из зуавов заявляет доктору претензию на пластуна за варварский поступок с ним во время боя. Может быть, это был и другой пластун, но все они похожи, как родные братья. Оказывается, пластун во время борьбы искусал французу все лицо.
— Слышишь, брат, что говорят про одного из ваших? — сказал доктор пластуну, переведя ему слова зуава.
— Шкода, що ему зовсим ниса не видгризли (жаль, что ему совсем не отгрызли нос), — саркастически, но вполголоса говорит пластун, с улыбкой поглядывая на француза, у которого лицо было покрыто сине-багровыми знаками.
— А ведь, в самом деле, что за варварство, — сказал доктор. — Матрос и даже солдат никогда бы этого не сделали…
Жалкую фигуру представлял бывший тут же французский перебежчик, слегка раненный пулей, пущенной ему вдогонку своими. Он как-то скорчился и сидел в углу. С ним не хотели говорить ни русские, ни французы.
Знаменитый хирург Пирогов[129] был болен и в этот день не пришел совсем. Один из докторов сказал другому, что теперь из сестер милосердия только пять или шесть на ногах, остальные заболели: одни — тифом, другие просто от истощения сил.
— Еще бы, — сказал он. — Подумайте только! Черт знает какую дрянь возят по распоряжению светлейшего из Симферополя в Севастополь чуть ли не в каретах: недавно таким образом приехало несколько симферопольских… — а несчастные сестры должны весь день бегать пешком по невылазной грязи. Это просто возмутительно.
Другие два доктора говорили о ссоре, возникшей между Гюббенетом[130] представителем немецкой партии, и Пироговым — представителем русской партии, хотя, впрочем, при Пирогове был секретарем немец Обермиллер. Сам Пирогов боролся не столько против немцев, сколько против ученого педантизма, принятого Гюббенетом под свое покровительство.