Ощущение времени — страница 20 из 38

Борис начал читать тут же, не обращая на автора никакого внимания. Завалился на свои полати, опускал страницы на пол в кучу, и они ложились, не совпадая углами, расползаясь белым многоугольчатым колючим пятном… Додика раздражала эта небрежность, раздражало, что Борис валяется тут, а он должен ждать. Он вспомнил, сколько сладких часов с Верой промелькнуло здесь… «Да было ли это?!» Он встал и, не прощаясь, вышел.


Может быть, под настроение Додику показалось, что вокруг него всё заполняется пустотой. Именно заполняется ею, и она похожа на белую бумажную стружку, которой переложены импортные фрукты в лёгких ящичках из деревянных реечек, которыми в старых домах оббивали стенки, готовя под штукатурку.

Лёгкая, невесомая, она делает глухим и непроницаемым пространство вокруг предмета и сберегает его… а если наоборот: сберегает пространство от предмета, чтобы он не сдвинулся с места, не покатился, куда не надо, не столкнулся с другим… таким же обложенным… и сквозь промежутки между реечками прекрасно видно, что всё на местах! Неясные очертания недвижимы, и даже при сильной тряске всё поглощает эта удивительная стружка.

Пустота. Бумага, пущенная не в листы и книги, а порезанная мелко, мелко, как символ усталого времени. Бумага, на которой ничего нельзя написать. Бумага, которая в любой ситуации заслонит, спрячет, укроет. Бумага, в которой можно закопать, похоронить, спрятать! Разве не во благо? Чтобы сохранить, сберечь, обезопасить!..


Ветреным вечером он шёл по улице бездумно и отрезвляюще — посоветоваться было не с кем. Не то чтобы посоветоваться, но решить! Он чувствовал, что должен принять решение, и время так его сжало и подвинуло к краю, что невозможно больше отмолчаться, спрятаться в серой будничности и ждать: будь, что будет. Не получалось… если принять это, уходило то, ради чего он жил. Он чувствовал, что больше ничего не напишет. Будет перебиваться статейками или сидеть редактором в накуренной комнатке за заваленным рукописями столом и смотреть на входящего умными, всё знающими и оттого погасшими глазами: «Ещё один притащился! И пишут, и пишут…» Получалось так, что для того, чтобы остаться в этом тесном, сдавливающем до потери дыхания мире, ему надо сделать это — раздвинуть пространство, почувствовать, что видит не только молоко пустоты, но… он заранее знал, что скажет Дрейден, что Серый, как раз наоборот, будет убеждать, что своим фрондёрством ничего не добьётся, а только закроет себе пути и в те двери, которые отворял с таким трудом… Раньше он приходил к Вере и делился с ней, а теперь… всё равно… и она бы сказала, что плетью обуха не перешибёшь, а времена меняются… надо работать, чтобы быть в форме… да, да… это была его собственная успокаивающая и неопровержимая придумка: надо работать, чтобы не оказаться пустозвоном, когда придёт время предъявить висты… вот оно! В забвенье и глуши, ну, просто в Михайловском, нет, в Болдино, в карантине, написал столько! А вы как думали?! Мужество не покинуло писателя… хотя вы все прекрасно знаете, что писатель — тот, кто имеет возможность публиковать свои труды… художник не может играть в прятки со своим временем и говорить, что его прочтут и поймут лишь через сто лет. Враньё. Возвышающий обман! Прежде всего себя.

А что бы сказала Милка?

— Додик, ну, какой ты балда! Помнишь, что говорил Пуриц? «Дафмен форн!» Мы здесь никому не нужны.

— Нет. Нужны. Только это надо доказать, что нужны. Не Грибачёвы и Софроновы, а другие… и так будет! И никакая фамилия не помешает, и никакая красная книжечка не спасёт — у Млечного Пути другие масштабы, и выиграет тот, кто их не побоится!

— Додик! — слышался ему Милкин голос… — ты мой самый верный друг… я обязательно тебе пришлю вызов… — он улыбнулся: двадцать лет назад это слово звучало совсем по-другому, и вот не потерялось, стало надоедливо частым.


В алебастровом свете угасающего дня решительной и неспешной походкой отставного актёра он подошёл к знакомой облезлой двери переговорного пункта. Было ровно восемь. Время пересменка. Милка, ничего не говоря, улыбнулась ему из-за стекла и бросила «Пока» своей сменщице Надьке.

«Всё в талию! — удивился Додик. — Она вся в талию — так ловко на ней всё сидит. Так точно получается прийти вовремя и вовремя остановиться, пройти по краешку и отказаться от соблазна… — я так не смогу никогда».

— Куда мы идём? — прервала она его размышления.

— Мы? К Борьке Иванову.

— Это кто у нас будет, Иванов? — поинтересовалась Милка.

— Художник знаменитый… он тебе понравится.

— И кто же я буду? — Милка остановилась и, не вынимая руки из-под додикиной, согнутой в локте, заглянула ему в глаза.

— А что, нужен статус? Я не могу прийти со своей знакомой?

— Просто так?

— Ты что, Милка?

— Не знаю — никогда не была у знаменитых художников.

— Да мы в мастерскую к нему идём, не домой!

— Тем более… вдруг спросит: «С какой стати, мол, с девушкой пришёл?» Может? Додик пожал плечами.


— О! Да ты с дамой! — словно продолжая их разговор, воскликнул Иванов, увидев их в дверях, и, не стесняясь, пристально рассматривая, ободрил: — А вы не смущайтесь.

— Меня Людмила зовут.

— Мила… художники все такие. Врачи и художники. Те внутри копаются, а мы… мы тоже внутри, в душе… значит… Разговор-то серьёзный, — обратился он к Додику, — давай отложим до другого раза, до завтра… — он был явно огорчён, что Додик без предупреждения пришёл не один.

— Я могу обождать… или уйти… Нет, серьёзно! Без обиды! — она остановилась на пороге.

— Обиды? Кто же даст вас обидеть? — усмехнулся Иванов.

— А у меня нет от неё секретов! — неожиданно даже для самого себя сказал Додик, и все замолчали.

— Проходите!.. Это всё секреты Полишинеля, до гостайн нам далеко, а наши-то тайны… они тем и полны, что все знают… ладно… вот что, Додик… — он кивнул головой внутрь мастерской, достал из холодильника запотевшую бутылку, и когда они устроились за столом, продолжил: «Меня в журнал пригласили… друзья мои… пока неважно — кто… предлагают вот это опубликовать, статью сделать», — он показал на рисунки, висевшие на стене… на свои любимые, вычерченные безнадежной тоской «Заборы», которые даже ему не давали выставить нигде, кроме его собственной мастерской. Милка молчала и пыталась вникнуть в суть происходящего — всё это было так непривычно и неожиданно для неё.

— Прекрасно, — вставил Додик.

— Да! Я согласился… ну, почти… хотя рискую сильно… За эти «Заборы России» мне потом лихо заплатят здесь… я думаю.

— Не понял! — возразил Додик.

— Не понял. Не понял, потому что торопишься… журнал этот, или альманах, значит, там издавать будут! А отплатят здесь.

— Опять не понял, — вставил Додик.

— Додик! Ну какой же ты непонятливый! — с укором сказала Милка, и он вздрогнул, настолько знакомой и родной показалась ему интонация… он судорожно вспоминал, откуда, почему и даже вслух произнёс: «Не может быть!» — когда догадался, откуда она — из детства, из повести, из Милкиных уст… «Не может быть!»

— Может! — совсем о другом подтвердил Иванов. — И не сомневайся: издадут быстро! Не будут мурыжить ни с планом, ни с бумагой.

— Ты хочешь моего совета?

— Нет. То есть это само собой… но я хочу твою повесть.

— Мою? — Додик даже поперхнулся. — Ты для этого её читал?

— Слушай, — он оглянулся на Милку. — Простите! Ты тупеешь на глазах… где ты таких хорошеньких и умных находишь? А сам тупеешь… Простите! — Милка хмыкнула и по-деревенски прикрыла рот ладошкой.

— И для чего она тебе нужна? — переспросил Додик.

— Повесть? Я хочу её отыллюстрировать… они за то, что я им свои рисунки… — он обвёл рукой пространство, — ну, выкуп что ли, понимаешь… только бы им доверил… Это политика, Додик! И тем я нужен, и эти уже решили, что купили меня.

— Зачем тебе это, Борис? Ты же… ну как сказать, чтобы не обидно… ты же… вот: признанный…

— Именно!

— А тебе романтики хочется?! С ветром побороться? «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней!»? Это ты напрасно — у них месть страшная…

— Я не мести боюсь. Не расплаты… — Он сжал челюсти и засопел. — Я себя боюсь… — опять посмотрел на Милку и махнул рукой. Она потупилась, потом поднялась и встала за спинку стула.

— Я, пожалуй, пойду, — у вас действительно разговор очень серьёзный… а я тут сбоку…

— Нет! — резко и необычно для себя вскочил Иванов.

— Я пойду. — Милка подняла голову… — Только знаете что я скажу вам, — продолжила она, нисколько не смутившись, будто не заметив его выпада… — У нас в деревне… знаете, дядя Степан был… это ещё моей матери крёстный… он войну-то пережил, потому что хромой… его не взяли… он с Гражданской покалеченный, хромой был, его и дразнили даже «Хромый»… чудаковатый был человек… но очень грамотный… сам постигал всё… книги доставал толстые научные… на чердаке у него был ящик… я-то знала… там ещё помещичьи были книжки… после войны же голод… и в войну и после… а председатели кто? Сами знаете — выдвиженцы, а от этого грамоты не прибавится… вы извините, я сейчас… и агроном один на весь район… а может, область… Вот именно… — Иванов опустился на стул, откинулся и, казалось, хватал губами каждое слово… — И вот бабу одну нашу от безлюдья в председатели назначили… мужиков-то побило… ну, выборы такие устроили… да всем всё равно было… и агроном этот областной, извините, жопорыл…

— Как! — взвизгнул Иванов! — Боже! Во, Давид, где фактура! Ну, ну!..

— Так он прислал разнарядку, что сажать, да сколько, да как, а сам ни разу и не заехал, хоть глянуть на земли-то наши колхозные, а там… одно дело, что у раскулаченных было, другое — пустоши, ну и от леса маленько прихватили, когда покорчевали… строиться же надо было, ну, короче, подвалился он, Степан-то… я сейчас, сейчас…

— Да что вы! Может, вы сядете опять и… — Иванов постучал по бутылке.

— Нет. Я ж вам сразу сказала… — Милка потупилась и села. — Я такого в жизни насмотрелась, что никогда в рот капли не возьму — поклялась… ладно. Не буду я вам досказывать — у вас разговор-то действительно серьёзный, не мне со своими байками чета.