Ощущение времени — страница 33 из 38

Он развернул программку и стал искать её фамилию.

Нет. Нет. И нет. В начале было не слово. Боже, прости меня! В начале — был звук! Звук — предтеча слова! Звук всемогущий и врачующий, и сокрушающий. Вот они, Великие, знают это и потому собрались сюда, и разбрелись по сторонам зала, а когда начинается ежедневное приношение Музыке, они оживают в своих рамах и все в едином порыве, забыв распри и цеховые споры, перешагнув через годы и века, своим дыханием и присутствием поддерживают каждого, в ком горит искра таланта, а главное, страсть служения первоистоку, а потом вон там, за этой дверью, откуда выходит волшебница Анна Чехова с чарующим голосом, отсекающим всё бренное, дневное, суетное и открывающая пространство великой сцены священному служению, они сходятся в тесный кружок и обсуждают возвышенно и недоступно… Да. Да. Точно как на той картине, где Пушкин с воздетой рукой в кругу друзей… «Читал свои ноэли Пушкин»!

А Музыка уже текла. И главное, что его неизменно поражало каждый раз — эта великая река, возникающая по воле человека прямо здесь, на глазах, внезапно останавливала своё течение и куда-то исчезала! Немыслимо! Куда могла незаметно исчезнуть такая огромная неохватная лавина? Где она находится до следующего призыва? Скажите, материалисты? Дайте ответ! Она растеклась ручейками в души и сердца этих двух с половиной тысяч людей? Но какие же это необъятные сердца, если в такую малую толику может истечь пронизывающее весь мир его истинное существо?! Ведь в этих звуках — всё! И больше такого, о чём человек пока что не догадывается. Оно зашифровано там и по воле Всевышнего явлено для чувствования, обозрения и открытия…

Он, можно смело сказать, не то что слышал Веру — он её впитывал заново и потому не восторгался, не удивлялся зрелости её игры, смелости, с которой она погружалась в гений Шопена, не боясь, восприняв его боль, более никогда уже не вернуться обратно, а сгинуть в страдании, как он сам… он ничего этого не формулировал… только жил и дышал этим… и ушёл, не заглянув к ней, в ту знакомую комнату, где все эти люди, которые входили сюда после исполнения потные, выжатые и счастливые в тот миг более не успехом, а тем, что, слава Богу, всё кончилось, и были для него недосягаемыми небожителями, хотя и близко знакомыми ему, когда спускались на землю, все они пожимали ему не раз руку, благодарили в ответ и приглашали на рюмку чаю…

Он ушёл, повинуясь не разуму, а интуиции, понимая, что она могла и не заметить его, хотя знал, как прекрасно видно со сцены «их» место, и не делая скидок ни на волнение, ни на временную паузу… «Если видела, — позвонит. Если не позвонит — не видела. Забыла, обиделась… а если обида может быть сильнее того, что между ними возникло, то к чему жертвоприношения на блюде жалости и надежды…»

Он пошёл незвано к другу. Через полгорода по знакомым тёмным улицам и переулкам, мимо визжащих на поворотах трамваев, полупустых автобусов, малолюдных в этот час вестибюлей метро, через опустевшие бульвары, проходные дворы, мимо стен покинутых и преданных монастырей, церквей, полуизломанных оград, запущенных палисадников и убогих, сказочно безвкусных витрин…


Серый вернулся накануне. Хозяин приложил палец к губам, произнёс «Тсссс» и сразу же повёл его на кухню. Когда после недолгих приготовлений они уселись за столом, приблизил своё лицо и полушёпотом, оглянувшись на закрытую дверь и телефонную розетку с вытянутой вилкой, сказал незнакомым Додику тоном:

— Знаешь, старик, советская власть права, что нас туда не пускает. — Додик молча вопросительно смотрел на него, — После того, как побываешь там, здесь жить невозможно.

— Почему? — переспросил Додик.

— Начинаешь сравнивать и считать дни до следующего отъезда…

— А ты не сравнивай! У тебя же семья, Серый…

— И что? Там не может быть семьи? Или ей там было бы хуже?

— Манилов. — вздохнул Додик.

— Поэтому и отрываешь от неосуществимого возможное…

— Мудрёно, но… Тебе виднее, — равнодушно откликнулся Додик.

— Теперь да, — подтвердил Серый. — Я на такой политинформации побывал, что меня переубедить невозможно. — Додик почувствовал возникшую отчуждённость старого друга и ушёл ещё более обескураженный и одинокий…


Идеи опровергаются только временем, будь то глобальные, вовлекающие страны в переустройства и войны, или малые житейские, порой выручающие в час неустройства или, наоборот, увлекающие в пропасть бед и неурядиц. Самарский не любил политики, не верил ни передовицам, ни подвалам в газетах, поскольку знал, какую чистку они проходят. Независимая пресса — это было что-то слышанное, эфемерное, незнакомое… с другой стороны стихи, читанные друзьями на кухнях и переданные в рукописях, неизданная проза — это для него было: литература… тонким слухом профессионала он улавливал фальшивые ноты, возникающие в повествовании, может, от слабинки автора, вдруг решившего обойти власть, или от затаённого знания, что «пройдёт» — что нет, и вдруг сбившего с интонации… эти моменты его волновали больше… он часто расстраивался, разочаровавшись в ком-то, переживал, как свою неудачу, принимал близко к сердцу, а иногда от чужой удачи приходил в восторг, порой излишний, но искренне радовался и оценивал — это настоящая литература! Удивление неожиданным, прозрачным, пусть даже настолько сложным, что требует большой работы читателя… «Я бы так не сумел!» Это было по-детски искренне, а потому и верно… «Вот он писатель. А я? — Додик утопал всегда в этом рассуждении. — Как стало понятно, что человек — писатель? Прежде всего ему самому… прошлые опусы были много слабее… Почему я, например, пишу и пишу? Учился совсем другому, зарабатывал другим, делал бы карьеру… а синяков и шишек сколько заработал — вот и весь капитал!.. — он искал аналогий. — Девочку учат музыке. С самых ранних лет. Родители мечтают… в профессионалы рвутся… красивая чистая жизнь… заграница… деньги… Потом выясняется, что для солистки она играет недостаточно выразительно, не так эмоционально, что звук у неё… ну, и т. д. Идёт в оркестр… конкурс, испытательный срок… пятнадцатый пульт, замужество… мечтала ездить по миру, а получилась жена и мама с музыкальным образованием…

Сколько людей с острым глазом и верной рукой не стали художниками! Ну, как это всё происходит? Кто берёт на себя смелость вести по жизни? — ответ получался совершенно не соответствующим воплощённой идее насильного атеизма и всеобщей талантливости… — тогда выходит, что быть дураком — надо иметь талант! А то как же!?»

Попытки молодости попробовать и то, и это от каждого требовали тыла и географической удачи… бессовестное враньё о том, что «истинный талант всегда пробьётся», возмущало его наглостью людей, которых он не только не уважал, но ненавидел бы, если бы не это отсутствие хоть малейшего уважения к ним… Как можно ненавидеть тупицу и подлеца. Ненависть предполагает в её объекте определённые достоинства и силу… Сила, ему противостоявшая, была необъятна, несокрушима и безжалостна. Всякие падения империй с примерами Римской, Третьего рейха и тому подобные разговоры шёпотком ему казались ересью и фигой в кармане… но на один вопрос он ответить себе не мог: зачем он пишет? Зная наперёд о бесперспективности публикации… зачем?.. Две разительно непохожие эпопеи Гроссмана его сбили с толку вовсе. Первая, увенчавшая автора лаврами (за что непонятно) и вторая (грандиозная, неопубликованная и не имевшая на это надежд и сведшая автора в могилу) ставили его окончательно в тупик… «Неужели человек за десятилетие мог так измениться? Этот писатель сделал невероятное и в литературе, и в жизни…» Писатель Самарский восхищался. Додик спрашивал у него: «Зачем ты пишешь свою „Милку“? Не можешь вернуться в инженеры, пойти на стройку, в лабораторию, выбрать модную тему для научной работы, зарабатывать, за границу ездить? Кто нас назначает на роли в жизни?.. — Почитай, что пишу, — поймёшь, может! — отвечал писатель, — А удобства и метраж квартиры не имеют значения». Додик только вздыхал в ответ. Труднее всего договориться с самим собой и понять самого себя…


Когда Вера увидела на «их» местах Додика, ещё до выхода на сцену, в ожидании, волнение как бы отодвинулось. Она удивилась даже, почему посмотрела туда, в тот угол у стены первого амфитеатра. Мысли потянулись цепочкой, и сколько она ни вразумляла себя и ни пыталась вернуться к ответственному концерту, снова сосредоточиться на предстоящем ей буквально через двадцать минут выходе — ничего не помогало… единственное, что она смогла внушить себе: не смотреть больше туда — ни сейчас, ни когда окажется одна перед тысячью глаз…

В тот момент, когда по её воле из-под пальцев раздался первый звук, она поняла, что играет для него! Ни мнение жюри и священный страх перед ним, ни карьера, ни наставления Израилича, ни родительские благословения… всё это исчезло мгновенно… даже зал полный, чутко дышащий, затаённый, открытый, сопереживающий, разделённый симпатиями, необъективный, доброжелательный, молчащий, взрывающийся аплодисментами — всё улетучилось… Она почувствовала, что играет для него! Но почему это так важно? Она знала, что он поймёт! Что бы она ни сказала, что бы ни сделала — он поймёт! Только ничего не скрывать — ей так хотелось рассказать ему всё… всё, о чём думает, что произошло с ней с тех пор, как они не виделись… она должна это сделать! Не понимая, почему именно сейчас, но чувствуя, что эта возможность дана ей не даром, не случайно, не по её просьбе, и она обязана не то что воспользоваться ею, но выполнить чью-то волю…

Она чувствовала, что играет, как никогда прежде. Это уже не Шопен ведал миру свои печали и страдания, это она рассказывала одному человеку о своём потаённом, чего вообще не выразить словами, потому что они слишком грубы и непослушны ей… дыхание замирало от пиано, граничащего с небытием, и арпеджио лились прозрачными слезами печали, и аккорды раздавались тяжёлым шагами удручённого неудачей человека… каждый всплеск и восклицание раздавались в бесконечном куполе мира, повторяясь и отдаваясь эхом тысячи, тысячи раз…