У мудрой сосны со старыми ржавыми скобами для бельевых верёвок, безжалостно вбитыми в её бок, наверное, очень давно, в её девичьем возрасте, Милка Шухман училась садиться на новенький, с толстыми невиданными шинами немецкий велосипед.
Такая „Мифа“ была мечтой каждого. Милка на голову выше всех мальчишек, заливалась крутым румянцем и никак не могла освоить подарок. Когда никого не было вокруг, я подводил велосипед к сосне, оставляя пространство в которое протискивалась Милка. Она бралась одной рукой за скобу, подтягивалась и проносила ногу над углом утопленной женской рамы. Теперь одну руку она клала мне на плечо, прежде чем перенести её на руль, за который держалась пока что одной левой. Я отпускал руль, когда на нём лежали обе её руки, брался сзади за седло, чтобы удержать велосипед в равновесии и подтолкнуть вперёд… Это было нелегко: во-первых, я весил в два раза меньше Милки, и мне её ни за что было не удержать, а она страшно боялась, во-вторых, мне не хотелось как можно дольше убирать руку, потому что сквозь её платье я чувствовал, как она своей упругой, выступавшей за края седла попой больно и сладко прижимала мои пальцы… но вот рывок по команде, я бегу за ускользающей радостью и то тяну на себя, то отталкиваю заваливающуюся на разные стороны и отчаянно вихляющую передним колесом машину, пока она всё же не пересиливает меня и под режущий милкин визг не валится на песок… тогда я подскакиваю те полшага, на которые отстал, помогаю Милке подняться и имею право ладонью чистить её платье, беззастенчиво касаясь всех частей тела… Милка не отстраняется. Она поднимает руки, поправляет разметавшиеся волосы и поддувает их снизу резкими выдохами, направляемыми вытянутой и загнутой для этого чуть вперёд и вверх нижней губой.
— На, прокатись, — говорит мне Милка и толкает носком сандалии велосипед, но я продолжаю чистить её юбочку. Я не хочу. Не хочу убирать свою руку, не хочу, чтобы стояла здесь одна! Мало ли кто сейчас появится и подойдёт к ней?!. Я стараюсь не разгибаться, потому что моя голова ей по плечо… ей уже, наверное, двенадцать, а мне… будет десять… я хочу подрасти скорее… она опускает свои руки, стряхивая мои вниз.
— Не хочу больше! Бери его, Додик, — она опять толкает „Мифу“ ногой, — и пойдём до Овражков.
Мне не нравится, что она так обращается с велосипедом, и теперь очень хочется прокатиться, но от такого предложения — прогуляться вдвоём до дальней деревни на опушке леса — может отказаться только полный безумец, и я качу вслед за уходящей Милкой её сокровище. Она проскальзывает в свою калитку и по узкой дорожке, обсаженной смородиной, идёт к терраске. „Поставь его здесь“, — говорит она и резко оборачивается. Я не успеваю затормозить, колесо прокатывается мимо неё, а я всем лицом сходу налетаю на её грудь! Руки разжимаются, „Мифа“ с грохотом снова летит на землю, а Милка откидывается назад, ещё дальше закидывает голову, заливается смехом и держится за мои плечи, чтобы не упасть тоже… я задыхаюсь, кружится голова, и так хорошо! Я улетаю, улетаю на „Мифе“ в заоблачные выси! И всё же мы вместе валимся, она назад на спину и утягивает меня за собой…»
Звонок буквально обрушился на них, разорвал всю картину и возникшую невыразимую ниточку, которая потянулась далеко-далеко назад, о чём Додик и не догадывался… Лысый слушал сидящего напротив мальчишку и сам уносился в детство, в свою деревню, где велосипед, не такой, конечно, а простенький, тяжеленный тульский с обычными шинами, тонкими зелёненькими полосочками по чёрному лаку на раме и ободах колёс, казался невероятным и недостижимым богатством… даже для их семьи, сначала зажиточной, а потом всё больше и больше хиревшей.
После всех законных грабежей, организованных властью, отец был уже готов бежать в дальние края, где ему, казалось, можно затаиться и переждать смутные времена… но слишком долго раздумывал и не успел… после его ареста мама сильно болела, и смерть младшего брата от бескормицы и отсутствия денег на лекарства подкосила её… старший ушёл ещё раньше, до всех трагических событий в их семье, и о нём не было ни слуха… А он, Колька-бегун (прозвали его так, потому что он всегда не ходил а торопился вприпрыжку), продал за гроши дом и подался в город, учеником на завод. Там вскоре записался с великим трудом (сына раскулаченного никуда не брали) в аэроклуб… он мечтал стать пилотом… Вырваться на простор из этой жизни…
Тут звонок прервал его воспоминания.
— А, чёрт! — досадливо поднялся хозяин. — Наверное, дочка, — и уже из прихожей послышался его голос: — Садись, послушай.
— Ладно. — в проёме кухни появилась девушка, будто с обложки журнала. — Я мешать не буду. — Она тряхнула копной ржаных волос, чтобы они улеглись на место. — Меня зовут Вера, — обратилась она к Додику, поставила чайник на газ и уселась напротив у стенки, зажав коленями сложенные ладошками руки… чувствовалось, что происходящее привычно для этой семьи и этой обвешанной шкафчиками кухни.
— Может, в другой раз… у меня же ещё не закончено… — Додик смотрел без кокетства и неприязни.
— А вы читайте… то что напечатано, мы и сами можем… я не по этой части, конечно… но вы пишете для всех, правда?! Так что читайте… не стесняйтесь.
— Вам будет интересно?
— Не знаю… послушать хочу.
— Читай, — поддержал Лысый. — Его Давид зовут! — подсказал он дочери. — Как нашего кузнеца… помнишь, я тебе рассказывал… Он, когда злился, — обратился он к Додику, — для разрядки прутья железные узлом вязал… а потом, когда отходил — развязать не мог! Переплавлять их отправлял! — И он засмеялся неожиданно радостно. — Читай! — скомандовал он по привычке, как в эскадрилье.
«То, что у каждого из девчонок и мальчишек было прозвище — неудивительно… так водится. Но это происходило во многом оттого, что взрослые между собой заглаза тоже пользовались таким приёмом. И если старую толстющую продавщицу Соньку из палатки на станции звали „ан алте бхейме“, то это было удивительно точно подмечено: „старая корова“… причём произносили это, когда были недовольны ею.
Милкин отец был „Пурец“, потому что вёл себя большим барином, а её мамаша, в обиходе „Асе-хунт“, т. е. Ася-собака всегда и всех облаивала, она на все действия и требования мужа произносила, прежде чем шевельнуть хоть пальцем: „Эйх мир а пурец“, что выражало крайнюю степень презрения — „тоже мне барин“. Она была старше своего суженого, и неизвестно его ли дочь была Милка, хотя длиной носа и румянцем на щеках они были очень похожи. Милка родилась ровно через семь месяцев после женитьбы родителей… а если отсчитать назад, то получалось, что Ася и Герш нарушили все законы, потому что в предпасхальный пост не годится заниматься этим сладким делом, от которого потом пухнут животы и появляются на свет дети».
— А ты что, еврейский язык знаешь? — неожиданно прервал чтение Лысый. Додик не сразу сообразил, о чём его спрашивают, трудно перебираясь из одного времени в другое.
— Знаю!.. Конечно, не очень, — поправился он.
— И читать можешь?
— Могу, — удивился Додик.
— Завидую! — мечтательно протянул Лысый. — А я кроме «Хенде хох да капут» ни хрена за четыре года там не выучил.
— Николай Иваныч! Не перебивай, пожалуйста! Вам чаю? — Вера поставила чашки на стол и снова уселась… — Читайте… интересно…
Додик опустил глаза в рукопись.
«…Баловал отец Милку необыкновенно… она же пользовалась этим только, когда чего-нибудь очень… ну, очень хотела… и отец все просьбы выполнял, не считаясь ни со временем, ни с деньгами.
Исчез он совершенно неожиданно, и причитания Аси-хунт были слышны на полпосёлка… Она припомнила все его грехи и всех женщин, на которых он хоть раз имел несчастье посмотреть или чьё имя произнёс при ней. Конечно, он был жизнелюб и красавец, и денежки у него водились, раз он мог ночами дуться в карты и никогда не унывать от проигрыша, а дочери покупать такие велосипеды.
Всю ночь Ася проголосила, утром поплелась в милицию, и вышла оттуда, прикрывая рот платком и опустив глаза.
Как раз только-только заговорили о кампании борьбы с „беспачпортными“ космополитами, и то, что человека забрали, ни для кого не было чем-то невероятным… но люди же всегда всё знают, и Ханэ-ретах, (её прозвали Хана-редька, потому что она на всё, что ни происходило, говорила: вос рейдт ойх… о чём вы говорите!? А знала она много и раньше всех, но получалось сквозь щербатые зубы: ретах! — Редька!) Так вот Хана совершенно серьёзно сказала, что он пошёл по другой статье, за махинации! А с чего же он так жил, как вы думаете? Брал у государства сырьё, делал ботики (и прекрасные, надо сказать, дай ему Бог здоровья), а продавал их (по очень хорошей цене) как свои в палатках на станциях вдоль всей железной дороги, и видимо с кем-то не поделился, не то, что с государством.
Может быть, и так, кто знает?! Но местные решили по-другому, что замели его, как еврея, в очередную страшную мясорубку… „Мало Вас Гитлер поубывав! — орал вечно пьяный бывший танкист без ног на роликах у станции, — Сталин вас всех теперь уберёт! Это из-за вас я без ног остался, пархатые!..“
Но неожиданно, меньше чем через год, Герш-Пурец появился в посёлке и гордо прошёл до дома, и оттуда опять понеслись, но теперь радостные, вопли! И все вокруг запутались вовсе: за что сидел, каким образом попал под амнистию, были даже такие, что высказали предположение, что он вовсе не еврей, а просто похож!!!..
Милка вызвала меня из дома, позвонив велосипедным двуголосым колокольчиком… она уже давно постигла хитрости езды и гоняла на своей „Мифе“ в любую непогоду.
— Додик, сколько тебе лет? — спросила она в лоб, и я даже забыл, сколько мне на самом деле.
— А что? — поинтересовался я вопросом на вопрос прежде, чем ответить, как делают все евреи. — Одиннадцать, — приврал я, хотя до этого было много больше полугода.
— Э!.. — сокрушённо вздохнула Милка. — Ты мой лучший друг, конечно, и единственный… но ты мне не годишься.