Ощущение времени — страница 9 из 38

— Какой же ты пошляк!

— Правда! В наше время говорить то, что думаешь — пошло и глупо.

— Ты упрекаешь меня в моей провинциальности, не возражай. Я же чувствую. А сам?..

— Ну, причём же здесь я? — взорвался Додик, — Ты уже доказала мне, что я полное ничтожество, что не ценю твой талант, что ты превозмогла такие обстоятельства, что я должен непрерывно восхищаться… ну, ты нарочно или нечаянно спутала сцену и жизнь, свалила всё в одно… это на сцене можно легко заменить заболевшего героя-любовника, или субретку… какие там ещё амплуа — я не драматург… это там можно развести интригу, переспать ради роли с режиссёром, подставить ножку партнёрше… а мне вовсе неважно, что делается на сцене… я в своей-то жизни никак не разберусь… я не от восхищения к твоим ногам упал… совсем от другого, а ты даже не наклонилась посмотреть, кто там… просто вытерла об меня ноги и перешагнула… зачем тебе какой-то ни то, ни сё, который всё никак в люди не выбьется… ты так стремительно шагаешь… из провинции притащилась в столицу, с первого захода поступила в театральный. С третьего курса начала сниматься, в театр модный попала… ну, сказка про Золушку… ну, спасибо лично генеральному секретарю и советскому правительству за счастливое детство… я здесь причём? Найдётся тот, кто тебя оценит! А победителей не судят! И цель оправдывает средства!.. Всё. Прости меня. Я никого, никогда не сужу! Не облачён такими божественными полномочиями… всё. Прощальный бал отменяется. Хотя невеста вся в белом!

— Ну, прощай! — в её голосе звучала угроза. — Ты ещё пожалеешь… вот увидишь. — Она развернулась, сбежала вниз по лестнице и хлопнула дверью.

— Я уже жалею… — задумчиво пробормотал Додик, — и ничего не исправлю… и не попытаюсь… но урок мне не на пользу… всё равно… я чувствую: это опять повторится.


— Ты не замёрз ждать? — Вера выскочила из парадного в пальто нараспашку с рассыпанными по невысокому вздёрнутому воротничку локонами. У Додика всё сжалось внутри и закричало: «Нет! Нет! Я готов тебя такую ждать всегда! Бесконечно!»

— Искусство требует жертв. — произнёс он безнадежным голосом. — А такое прекрасное — вдесятеро!

— Прости! Неудобно! Известный писатель — и так мёрзнет на улице..

— А неизвестного и не писателя удобно? Соблюдаешь субординацию? — его всё же задело бесцельное блуждание по улице взад-вперёд! — Это откуда у тебя?

— В семье офицера выросла! — она тоже начинала сердиться.

— Давай сначала погреемся, а потом обсудим! Лучше будет думаться.

— Ну, не сердись. — примиряюще сдалась Верочка и поцеловала его. — Мне даже мой Изральич сказал: «Верочка, сегодня мы совсем заморозим вашего мальчика… ты бы его пригласила что ли… посидеть с нами… я разрешаю…»

Вообще-то он никого не пускал на уроки. Только свои ученики могли присутствовать, и это даже приветствовалось… «рекомендовалось», как он выражался. У Якова Израильевича была на то своя теория, которую можно было по крупицам составить из его высказываний. Во-первых, он считал неэтичным допускать к себе учеников другого педагога, не уведомив его, потому что ученик не должен разбрасываться. Дело даже не в том, что «чужой» педагог лучше «моего», а в том, что подопечный не видит всего пути, намеченного мастером, и судит по частностям. Посещение другого педагога и следование его советам сбивает намеченную линию. Музыканты — народ увлекающийся и начинают пробовать и так, и этак, а в результате остаются без прочной классической школы, а натасканные обрывками чужих методик… во-вторых, Яков Израилевич считал, что когда его студенты следят за тем, как играет товарищ, подмечают его ошибки, а следом и то, как он их исправляет — очень важно… в-третьих, чем больше человек находится в мире музыки, тем лучше для него, а для музыканта — просто нет другой атмосферы в жизни, в этом он был уверен… было ещё и в-четвёртых, и в-пятых, но об этом можно было услышать крайне редко и не каждому… Он рассказывал, что когда сидел и у него, естественно, не было инструмента, каждый день играл «в уме»… и мозг подавал пальцам сигналы равные тем, которые возникают во время «настоящей» игры с касанием клавиш… так что уметь «играть без рояля» так же важно… и «при чужих всего не скажешь, не так понять могут».

Чего не знали его нынешние ученики, это что на самом деле так и было. Настучал на него студент другого профессора, его коллеги. Мальчишка, очевидно, пытавшийся восполнить недостачу таланта таким способом… и три года… три года…

Он вернулся сразу после смерти вождя, полностью оправданный… и возмущённый. Возмущённый не ложным наветом, но «оправданием». В чём? Значит, была какая-то его вина? Не вина подлеца, которого он знал как благополучного теперь чиновника, так и продолжавшего делать карьеру около музыки.

Додик сидел в углу на стуле, отвернувшись от Веры, чтобы не смущать её.

— Девочка! — профессор положил раскрытую ладонь на крышку рояля и в упор смотрел на Веру, чуть наклонившись к ней… — Трудность Шопена в его кажущейся лёгкости, да? В простоте и логичности письма… сыграно согласно нотам всё замечательно, но так ли чувствовал Шопен? Вот в чём дело!.. Да? Чтобы передать его страдания есть два пути: пройти то, что прошёл он. Отметаем сразу. Невозможно пройти чужой путь, да и свой дважды, невозможно страдать за великих… у них и страдания были великими! Но возможно понять их из их же текста и вообразить! Вот именно то, чем надо заниматься! Да? Воображение — предмет увлекательный и первостепенный! Понимаешь, девочка?!.. Его лёгкость от великой глубины! Там, в глубине, ты паришь, потому что напитана ею и приобрела такой же вес… ах, как это передать… вот послушай! Шопен выше всех слов, послушай… — и руки его легли на клавиатуру. Началась Музыка. Он в этот момент отдавал всё, что накопилось. Он хотел, мечтал, стремился, чтобы эта талантливая девочка, в которую верил, сделала, наконец, ещё один маленький шажочек, который будет уже там, в пространстве Шопена… этот крошечный шажок, который отделяет ученика от творца… Неожиданно для себя Додик почувствовал, что щёки его совершенно мокрые, и солёные капельки скатываются по ним в уголки губ… он расплывающимся сквозь слёзы взглядом увидел бледную, стоящую в торце клавиатуры, Веру, её полураскрытый рот и часто-часто бьющуюся на шее жилку, и… закрыл глаза, чтобы не разрыдаться.

Рояль замолчал. И все молчали.

— Он, наверное, умер, потому что всё сказал… что ему велел Бог… а страдать больше не было сил, — тихо произнёс профессор, поднял взгляд с клавиатуры и перевёл его на Веру. — Надо рисовать не осень, которую видишь, а то, что ты чувствуешь, когда видишь эту осень… понимаешь, да? Только это интересно… копия — это рабство… а прекрасна лишь свобода… — все молчали. — Есть одно стихотворение… Вашего коллеги — вдруг обратился он к Додику и снова замолчал, — Из того, что не печатают, — и опять пауза, — Пока… пока… не печатают, — он вздохнул, — Но как раз об этом…

Оконная рама, как рама картины —

Природа палитры своей не таит —

Видны и тончайшая нить паутины,

И солнце, прожегшее медью зенит.

Зачем рисовать, если всё здесь открыто:

И листик, и неба прозрачная гладь,

И в нём самолёта крутая орбита,

И каждый здесь может своё увидать!..

Затем вот, затем, что на холст переносят

Не солнце и небо, леса и ручьи,

А то, чего сердце безудержно просит,

А только лишь нервы и чувства свои!..

Ночью, в душном забытье, к нему вернулась мама и долго ничего не говорила. Она пристально смотрела, поочерёдно выгибала разом все свои длинные пальцы, уперев их в ладонь другой руки. Казалось, этой муке не будет конца, но она тихо произнесла губами: «Додик, почему у тебя одни гойки? У тебя не было ни одной еврейской девушки, Додик! Подумай! Что это значит?.. Если ты просто гуляешь с ними — это нечестно… они же верят тебе! А если ты хочешь на самом деле жениться на гойке — не делай этого! Они все очень хорошие, может быть, но однажды ты очень пожалеешь об этом»! И она пропала опять, а ему стало страшно во сне уже, что она, значит, где-то рядом! Никуда она не улетела! Ни она, ни душа её! Она рядом и всё знает про него, следит за ним… и переживает!!! Он всю жизнь огорчал её и теперь опять…

Он проснулся и так ясно ощущал видение, что даже потрогал вокруг руками постель, тумбочку с лампой, тревожный колпачок будильника… «Что же это всё значит?.. Ну, верно, снится то, о чём думаешь, но это всё объяснения, а мама была здесь, рядом, откуда она знает… и как же она может судить, если с ними не знакома! Ну, Веру-то она никогда в глаза не видела! Как это всё понимать? Что за предупреждения такие… и если моя мама, которая так меня любила… нет, любит… говорит такое, то наверняка её мать тоже скажет: „Не выходи за еврея!“» У него нехорошо похолодело внутри! «Только нельзя этого произносить вслух, потому что всякая мысль материализуется — и я это хорошо знаю… проверял уже…»

Он поплёлся на переговорный пункт и заказал разговор. В тесную комнатку было втиснуто две телефонные кабинки, и, когда в них открывалась дверь, вспыхивал свет. Люди кричали в трубку, огораживая ладошкой рот и направляя звук, но всё равно было, наверное, плохо слышно. Все выходили из кабинок взмокшие от волнения, от страха, что не расслышат, не поймут, что кончатся минуты и не успеешь сказать главного… Додик вернулся к стойке, перегнулся к девушке и сказал, чтобы добавила ему ещё три минуты… она улыбнулась в ответ, покачала кокетливо головой и проворковала: «Ладно, ладно, и кому это вы звоните!?» Додик ничего не ответил… он не сразу понял, что вызывают его, когда телефонистка объявила: «Ташкент! Вторая кабина!»

Слышно было очень хорошо, только шорохи и потрескивание всё время напоминали, как далеко они друг от друга. «Что случилось, Додик?» — голос отца был привычный и требовательный. — Ничего не случилось, папа, ко мне приходила сегодня мама!.. — Что? — не понял отец. — Как приходила? — Первый раз так,