ство и ему рано или поздно за все придется платить. Здесь, вдали от людей, он забыл о том, что известно, пожалуй, каждому ребенку. Он жил по каким-то иным, выдуманным им самим законам.
Весной оленеводы собирались перегонять стада на новые пастбища. Последний раз они приехали к Степану за продуктами.
— Буду ждать вас, — прощаясь, говорил Степан. — Если ничего не случится, так на следующий год устроим развеселую жизнь. Я киноаппаратуру привезу, книги разные, приемник, и заживем мы на культурной ноте.
В начале лета, когда тундра освободилась от снега, когда по берегам рек и на склонах сопок зазеленел низкорослый ольшаник, когда на перевалах и пригорках распустились крохотные беленькие цветки ягоды морошки, так похожие на цветок земляники, когда гуси и утки в только что свитые гнезда отложили первые яйца, на перевалочную базу к Мячикову нежданно-негаданно приехал ревизор — колхозный завхоз Широкин.
Худой, невысокого росточка, краснолицый, горбоносый, с большим, как куриное яйцо, кадыком, он походил по складу, пощелкал на счетах, написал что-то на бумаге и велел Степану расписаться. Потом посадил его на вездеход и привез в поселок.
Когда еще шла ревизия, Мячиков сердцем чуял, что все это не к добру. Так оно и вышло. В правлении завхоз обстоятельно доложил председателю о ревизии, и тот, хмуро посмотрев на Мячикова, спросил:
— Что ж ты, милый, закавыку мне такую устроил? Вроде не воровал, не пропивал, а недолет большой.
Степан виновато таращил глаза и тяжело вздыхал.
Весть о недостачах у Мячикова облетела стойбище оленеводов и избушки охотников. Через несколько дней в кабинет к председателю вошел старый, уважаемый всеми бригадир оленеводов Аканто, вытащил из-за пазухи пачку денег, ровно столько, сколько не хватало у Мячикова, и сказал:
— Мы, можно сказать, в долг все у него брали. Что нужно, он всегда давал и документов и денег не спрашивал. У Степки добрая душа. Вот пастухи возвращают деньги. Пусть Степка спокойно работает.
Аканто рассказал, какой теперь хороший порядок на перевалочной базе, как все с охотой едут туда отдохнуть, как пастухи любят начальника базы.
Аканто был заслуженным человеком, имел ордена, медали, и председатель не мог ему не поверить Он попросил бригадира сдать деньги в кассу и пообещал, что Степан Мячиков останется работать на прежнем месте.
Для острастки Степана решили как следует пропесочить на правлении колхоза. Но неожиданно на заседание пришло полпоселка, и все как один защищали Степана, говорили, что у него добрая душа, а за это нельзя человека ругать.
Счетовод Вера Кулю, молодая, пухлощекая женщина, которой поручили писать протокол заседания правления, все время смотрела на Мячикова. Во взгляде ее было что-то такое, от чего сердце у Степана тревожно, счастливо замирало. Он тоже на нее невольно посматривал и, когда их взгляды встречались, они, как дети, краснели.
Поздно вечером, после правления, не дожидаясь вездеходов, которые должны были пойти утром на перевалочную базу с продуктами, киноаппаратурой, книгами и другими товарами, Степан Мячиков налегке, пешком отправился домой.
Почти всю дорогу он бежал, и когда от усталости в груди начало покалывать и шуметь в голове, точно там вода закипала, он садился на сырую, холодную землю, отдыхал и снова бежал к дому, затерянному в безбрежных просторах тундры.
Утром, отмерив добрых семьдесят километров, Степан вдалеке отчетливо увидел реку и темную крышу своего дома, но усталость была так велика, что он в изнеможении повалился на землю.
Очнулся он оттого, что до его лица дотронулись чем-то горячим, влажным и шершавым. Он открыл глаза и увидел морду палевого пса.
Степан приподнялся, от усталости кружилась голова и покалывало в боку. До слез тронутый собачьей преданностью, Мячиков прижал к себе собаку и зашептал:
— Вот мы и встретились. А ты, дурачок, думал, что меня с работы сымут. Люди-то все понимают, в каждом человеке есть душевная нота. Видать, скоро мы с тобой будем жить не одни, а с хозяйкой. В каждом доме, друг, должна быть хозяйка. Дом от этого душевнее становится.
Степан поднялся и не спеша пошел к базе. Пес, ошалев от радости, бежал впереди, часто оглядывался назад и, поскуливая, вилял хвостом.
Родимое слово
В начале июня старуха Машкова получила очередное письмо от внука, который жил на Крайнем Севере. Он писал, что собирается в отпуск и непременно приедет в деревню. Это известие обрадовало старуху: внука она не видела лет восемь, с тех пор когда он был на каникулах еще студентом.
После письма совсем плохо спалось старухе. Лежит она на кровати маленькая, будто куколка, слушает, как за окном шелестит листвой яблоня, и все думается, вспоминается ей. И вставала перед глазами жизнь долгая, бесхитростная, незатейливая — жизнь крестьянская, тяжелая, но честная, чистая, как только что проложенная борозда по целине.
Больше всего ночами она думала о внуке: «Каким он теперь стал на этом Севере?» К утру бабу Шуру все-таки смаривал сон, сжавшись, она затихала на постели и будто не спала, а к чему-то прислушивалась. Но вскоре старуха просыпалась, испуганно смотрела на подрумянившееся от зари окно, потом на часы, что висели на стене, радовалась, что не проспала, вставала, одевала теплую фуфайку и выходила на крыльцо. Внимательно, чутко прислушиваясь, глядела в сторону, где в синей дымке утра топорщился острыми верхушками елей лес, — ждала. Вскоре за лесом что-то глухо, неясно тинькало, точно по барабану торопливо пробегала сороконожка, и тотчас затихало.
«Слава те господи, прошел пассажирский, авось Олежек сегодня подъедет», — благоговейно шептала старуха и, разом почувствовав всем телом прохладу утра, торопилась в дом.
Заснуть она уж больше не могла. В восемь утра старуха одевалась и семенила к совхозной конторе, откуда первым рейсом отправлялся на железнодорожную станцию маленький автобус. Она подходила к грузному шоферу, мужчине лет сорока, совала под нос фотографию внука и требовательно наказывала:
— Вася, гляди, сынок, не обмишулься, привези внука-то. Он человек городской, может и заплутать.
— Баб Шура, я привезу, привезу, коль он приехал. Я каждый раз всю станцию оббегаю. Я так запомнил его, что он мне уж по ночам снится, — отвечал, тяжело вздыхая, шофер, вовсе не обижаясь на бабку, — понимал ее.
Старуха шла домой, ждала возвращения автобуса и, убедившись, что внук опять не приехал, брала лукошко и семенила в лес. Бабка Машкова для внука запасалась ягодой и грибами. «Он, поди, соскучился об этой земной благодати», — думала она.
Лето в этом году выдалось хорошим: не сильно дождливым, теплым. Трава на лугах вымахала в пояс — была сочной, густой и тугой, как тетива. В лесу, как никогда, много уродило ягод и грибов. На полях зрел добротный хлеб. Отменным обещал быть урожай яблок и смородины.
Радовались люди редкому лету, но больше всего хорошему лету радовалась старуха Машкова, сгорбившаяся, низенькая и худая до того, что сквозь нее, казалось, был виден весь мир.
Ходила старуха быстро, проворно.
— Баба Шура третью космическую скорость врубила, — говорили о ней в деревне, когда она семенила в лес. — Кабы мимо рощи не проскочила.
А возвращалась из лесу Машкова полями — окружной дорогой, смотрела на золотистые, тяжелые от налитого зерна колосья и не могла сдержать слез.
— Счастье-то какое, когда земля так родит! — шептала она взволнованно и крестилась на всякий случай.
Так шли дни за днями. Наконец внук приехал, какой-то тихий, уставший.
Прошло несколько дней, и старуха стала замечать, что с внуком что-то происходит. По ночам он не спит, выходит во двор и все о чем-то думает.
Подолгу стоял он, жуя мундштук сигареты, посверкивая залитыми болью глазами. Старухе тягостно было смотреть на внука.
В семьдесят пять лет сердце до глупого бывает обидчивым и восприимчивым к чужой беде, да и как ему не быть таким, если в жизни столько повидано, перетерплено. Когда чаша страдания налилась до краев, старуха не выдержала, заговорила с внуком:
— Внучек, милый мой, кровинушка моя, что с тобой?
— Ничего, баб, все хорошо! — усмехнулся тот в ответ.
— Ты не таись. Я вижу все…
Сердце у старухи остановилось, в голове запульсировала отчаянная мысль: «Без меня рос — не верит мне. Будто мы чужие».
Смотрела она на внука, наполненная тяжелыми, свинцовыми слезами, его бедой, неизвестной еще ей, но уже терзавшей душу, и думала. От чего они, нынешние молодые, такие сокрытые — не открывают души своей близким? Сама она, бывало, чуть что, и к матери: «Мамочка, милая, такая-то и такая беда у меня стряслась». Мать утешит, пожалеет и сразу на душе станет легче. Может, потому она и прожила долгую жизнь, что душа у нее всегда нараспашку: и в радости, и в беде ни перед кем она не таилась. Матери уж не стало, так она с бедами своими к соседям ходила. С народом-то любое горе легче передюжить. В войну, когда сыновья погибли, горе она перенесла в работе, на людях. Они и утешали, они и врачевали. На Руси всегда так было: чужое горе — твое горе, твоя радость — радость всех.
«Что ж теперь с молодыми стряслось — с внуками и детьми нашими? — спрашивала старуха и ответа не могла найти. — Ведь одних мы кровей, а поди ж ты, разница между нами появилась. Отчего это? Оттого, что далеко друг от друга живем и уж кровной родственности не чувствуем? А может быть, люди разучились выслушивать и врачевать чужие беды? Может, потому и таятся все? Или многих из нас сытость теперешняя загубила — заплыли души жиром и ничего не чувствуют?»
Больше старуха не приставала к внуку с расспросами, заласкивала и ждала: авось родственная кровинушка проснется в нем, и он все сам расскажет.
Шло время, а внук не подходил и ничего не рассказывал. Стал по вечерам куда-то исчезать, возвращался поздно и выпивши. Как-то весь день и весь вечер его не было. Пришел за полночь, сразу молчком в постель лег. Старуха не спала, ждала внука и, когда он заснул, поднялась, чтобы поправить сбившуюся на нем простынь. Еще далеко от койки она почувствовала разящий запах винного перегара, а когда подошла ближе и в лунном свете увидела совсем юное, исхудавшее, как-то потускневшее и еще более заострившееся лицо внука — не смогла сдержать слез.