сь розыскные службы и бюро записей актов гражданского состояния, а на остальных этажах были установлены хитроумные и варварские машины для пыток, порожденные такой изощренной изуверской фантазией, что он не пожелал их осматривать и лишь предупредил Саенса де ла Барра: «Продолжайте как можно лучше выполнять свой долг перед родиной, Начо, но запомните: я ничего не знаю, я ничего не видел и никогда не был в вашем ведомстве!» Хосе Игнасио Саенс де ла Барра ответил почтительным и понимающим поклоном и дал честное слово, что принимает к сведению то, что сказал президент. И он сдержал это честное слово, этот проклятый Саенс де ла Барра, так же как неукоснительно выполнил приказ о том, чтобы детей, которым не исполнилось пяти лет, не пытать током, пропускаемым через половые органы, что развязывало языки родителям этих детей. На выполнении этого приказа пришлось особенно настоять, ибо его превосходительство боялся, что от подобной гнусности на него может вновь напасть жестокая бессонница, которая одолевала его во времена истории с лотереей. Приказ был выполнен, но он все равно не мог забыть, что где-то рядом работает мастерская ужасов, да и как можно было о ней забыть, если в тихие лунные ночи он просыпался от грохота поездов и раскатов грома, – поезда и гром были записаны на пластинках Брукнера и громыхали в ночи, чтобы заглушить вопли истязуемых; эта адская гроза бушевала на рассвете подобно потопу, оставляя по себе белеющие на миндальных деревьях клочки от фаты юных невест, попавших в дом пыток, в этот страшный сумасшедший дом, где обитали некогда голландские лунатики. Да, его превосходительство боялся бессонницы, в которую врывались вопли и проклятия людей, умиравших под пытками, и он неотступно думал об этом человеке, о Хосе Игнасио Саенсе де ла Барра, который, не щадя себя, выполнял свой долг. Одна только слабость была у него, у этого Саенса де ла Барра: он любил внешний лоск, покупал шелковые рубашки с вышитыми на груди затейливыми монограммами, покупал самые дорогие и красивые туфли, живые гардении в специальных цветочных коробках, французские лосьоны с тиснеными фамильными гербами на этикетках; во всем остальном он жестко ограничивал себя: у него не было любовницы, он не смотрел на услужливых и женоподобных мальчиков, не имел ни друга, ни даже собственного дома и жил, как святой, в своем застенке, работая до тех пор, пока усталость не сваливала его наконец на диван прямо в служебном кабинете; он спал одетым, спал не более трех часов подряд и всегда днем, спал без часового у двери, без пистолета под рукой, охраняемый неусыпным Лордом Кёхелем, который, как шепотом передавали из уст в уста, готов был выскочить из собственной шкуры, если не получал своей единственной еды – теплых кишок только что обезглавленных людей; вскипая, как вода в солдатском котле, пес тотчас будил хозяина, едва человеческий взгляд его, проникавший сквозь стены, замечал, что кто-то приближается к кабинету; кто – это не имело значения: Саенс не доверял никому и подозрительно смотрел даже на свое отражение в зеркале; все решения он принимал единолично, не советуясь ни с кем и сообразуясь лишь с докладами бесчисленных агентов. Не было ни одного – пусть самого пустячного – происшествия в стране, не было ни одного вздоха, изданного самым мелким изгнанником в любой точке планеты, чтобы Хосе Игнасио Саенс де ла Барра тотчас не узнал о них благодаря нитям той невидимой паутины, которой он опутал земной шар с помощью страха, шантажа и щедрых взяток; да, он был щедр, но даже не за счет государства; он был настолько предан своему делу, что очень часто покупал доносчиков и осведомителей на собственные деньги; это бескорыстие было присуще не ему одному; лишь досужие болтуны могли шептать по углам, что палачи, сыщики и шпионы, нанимаемые им, получают фантастические суммы и поэтому согласны на все; наоборот, многие из них предлагали свои услуги совершенно бесплатно, готовые, кажется, четвертовать собственных матерей и отдать их окровавленные останки на съедение свиньям, лишь бы доказать, что годятся в заплечные мастера и в добровольные ищейки; вместо рекомендательных писем и справок о безупречном поведении они предлагали свидетельства о совершенных ими злодеяниях, чтобы получить работу под началом французских истязателей-рационалистов, методичных в своей бесчеловечности и неспособных даже к малейшему проявлению милосердия; это они – добровольные сыщики и палачи – сделали возможным Прогресс в рамках порядка; это они, рассеянно прохлаждающиеся под мельничными крыльями кафе-мороженых, просматривающие газеты в китайских ресторанчиках, дремлющие в дешевых киношках, уступающие место в автобусах беременным женщинам, они, ставшие электриками и сантехниками, проживающие полжизни бок о бок со столичными гангстерами и провинциальными разбойниками, случайные женихи горничных и проституток на океанских лайнерах и в международных барах, они, сотрудники американских туристических агентств, организующие экскурсии в карибский рай, и личный секретарь министра иностранных дел Бельгии, и многие, многие другие, о которых никто не имеет даже представления, – это они помогали искоренять крамолу, убирать опасных людей, раскрывать заговоры еще до того, как те окончательно созревали в чересчур буйных и решительных головах. Уверенно и нагло делали они свое дело, а в это время истинные патриоты были убеждены, что вся эта дьявольская работа выполняется без ведома президента. «Если б вы знали, о, если б вы только знали, мой генерал», – мысленно обращались они к нему и мысленно повторяли рассказы обо всех этих ужасах, искренне полагая, что, если бы их слова достигли генеральских ушей, Саенс де ла Барра давно уже выталкивал бы маргаритки из-под земли кладбища предателей у портовой крепости; но единственный из патриотов, кто однажды прорвался к генералу и бесстрашно рассказал обо всем, был потрясен, когда тот, пронзительно посмотрев на него, приказал зарубить на носу, что он никогда ничего не знал, не знает и не будет знать об этом, что он ни с кем, – тут он еще раз испытующе посмотрел на патриота, – ни с кем и ни о чем не говорил; после этого он несколько успокоился, но ненадолго – слишком много мешков с отрубленными головами поступало к нему, – так много, что он уже не мог поверить, что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, проливая столько крови, не преследует никакой личной цели; ему представлялось совершенно нелогичным и то обстоятельство, что командующие трех родов войск так легко смирились со своим унизительным положением и даже не просили об увеличении окладов; он решил получше прозондировать почву среди военных, чтобы выяснить подлинную причину их странной покорности – почему они не восстают? почему не требуют, чтоб он убрал этого штатского человека, пользующегося такой огромной властью? Однажды он спросил у самых смелых и алчных, не кажется ли им, что уже пора отрубить гребешок кровожадному выскочке, который растоптал достоинство вооруженных сил, и в ответ услышал слова, бесконечно удивившие его: «О нет, мой генерал, вы преувеличиваете», – с тех пор он уже не мог разобраться, кто за кого и кто против кого в этой хитрой системе, именуемой Прогрессом в рамках порядка, от которой сильно тянуло трупным запахом, всякий раз напоминавшим ему о судьбе бедных детей, связанных с лотереей. Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был начеку: холодным самообладанием укротителя гасил он жгучие тревоги своего властелина; «Спите спокойно, мой генерал, мир – ваш!» – часто повторял Саенс и снова убеждал генерала, что в принадлежащем ему мире все просто и ясно и что не следует менять заведенного порядка; и жизнь текла по-прежнему, и опять метался он в могильном мраке этого, в сущности, ничейного дома, этого президентского склепа, глубоко опротивевшего ему, и в отчаянье спрашивал себя: «Кто же я черт побери человек или его отражение в зеркале? кто ж я если вот уже одиннадцать часов утра а вокруг ни души? даже курицы жалкой курицы нет в этой дворцовой пустыне», – разговаривая с самим собой, он предавался воспоминаниям о тех достославных временах, когда уже с восходом солнца слышал шумную возню прокаженных и паралитиков, дравшихся с собаками из-за объедков, когда коровы оставляли на лестницах свои пахучие лепешки, на которых поскользнулось столько народу, когда мужчины и женщины, приходившие из дальних мест, падали перед ним на колени – просили, чтоб он исцелил их язвы, крестил их детей, избавил их от поноса (они не сомневались в том, что его воля способна закреплять желудки); когда его умоляли: «Дайте руку, мой генерал, успокойте мое сердце – вы одни можете прекратить это страшное землетрясение в груди!» – когда с бесконечной верой возглашали: «Поглядите на море, мой генерал, – только перед вами смирятся ураганы! Поднимите глаза к небу – только вы сорвете завесу затмений! Бросьте взгляд на землю – только вас устрашится холера!» Эти люди, тысячами тянувшиеся к нему, были глубоко убеждены, что он всемогущ, что он может диктовать свою волю ветрам и наводить порядок в мироздании, что, если потребуется, он способен помериться силами с самим божественным провидением; и он делал все, о чем его просили, постепенно проникаясь сам этой фанатичной верой, – он давал им то, что мог, и покупал то, что ему предлагали, не потому, что был чересчур добрым и отзывчивым, а потому, что нужно было иметь железную печенку, чтобы не доставлять маленьких радостей тем, кто так беззаветно верил в него, кто так искренне восславлял его могущество и воспевал его истинные и мнимые добродетели. А вот теперь не было ни одного человека, который бы обратился к нему с просьбой, не было никого, кто бы просто сказал: «Доброе утро, мой генерал! Как вам спалось?» – у него не осталось даже того странного утешения, которое давали ночные взрывы, осыпавшие его осколками оконных стекол и сеявшие панику в войсках, взрывы, которые помогали ему почувствовать, что он еще жив; пусть бы лучше они, чем эта мертвая тишина, что царила теперь во дворце, и раскалывала его голову, и не давала спать по ночам; он обладал всей полнотой власти, но был не сильнее собственной тени на стене: все распоряжения, которые он отдавал или собирался отдать, оказывались выполненными еще до того, как он раскрывал рот, тайные желания, только зревшие в его мозгу, уже кем-то стремительно исполнялись, и об этом даже успевала сообщить официальная газета, которую он, по обыкновению, читал, лежа в гамаке во время сиесты; огромные буквы кричали о каждом его шаге, каждом вздохе и каждом намерении, а на фотоснимках были запечатлены мост, который он собирался строить, но позабыл отдать об этом приказ, школа, где детей учили лишь подметать улицы, и, наконец, он сам, в орденах и лентах, рядом с молочной коровой и хлебным деревом, перерезающий ленту на торжественном открытии чего-то такого, что было неведомо ему самому. И он по-прежнему не находил покоя, шаркал огромными ногами старого слона по своему пустынному дому одиночества, искал то, чего не терял, ибо чувство потери все время преследовало его, и обнаруживал, что кто-то уже набросил темные накидки на птичьи клетки, пересчитал на ферме коров и посмотрел на море из каждого окна; все было в целости и сохранности, и он шел к себе в спальню с лампой в руке, и однажды, шагая по коридору, вдруг узнал свой собственный голос, доносящийся из караульного помещения президен