Réflexions sur la violence [Размышлениях о насилии] сделал из всего этого практико-политические выводы и тем самым стал духовным отцом всех нынешних диктатур.
Дело, однако, не только в диктатурах или их приверженцах, которые исповедуют подчинение жажды знания воле к жизни. Нужно указать на глубинную основу всего культурного кризиса. Именно духовный сдвиг и является тем процессом, который управляет непосредственно затрагивающими нас событиями.
Но разве философия вела в танце, а общество, будучи партнером, ей следовало? Приходится обратить это суждение вспять и признать: философия плясала под дудку жизни. Учение, которое знание подчиняет жизни, видимо, и само этого требует.
Отвергала ли какая-либо из ранних культур идеал познания, то есть в принципе сам интеллект? – Найти историческую параллель для сравнения вряд ли возможно. Систематизированный философский и практический антиинтеллектуализм, который мы переживаем в настоящее время, поистине кажется чем-то новым в истории человеческой культуры. История мышления, без сомнения, знала немало поворотов, когда чересчур далеко зашедший примат постижения сменялся выдвигавшейся на первый план волей. Таким поворотом был, например, период, когда к концу XIII в. идеи Дунса Скота распространялись наряду с идеями Фомы Аквинского. Но эти повороты затрагивали тогда не практическую жизнь или земной порядок, но веру, устремленность к глубинным основам бытия. И происходило это всегда в форме познания, как бы далеко ни старались при этом отбросить разум. Нынешнее сознание легко смешивает интеллектуализм с рационализмом. Даже те способы интерпретации, которые, отвергая стремление к логическому мышлению и пониманию, стремились путем интуиции или созерцания достичь того, что было закрыто для разумения, всегда оставались направленными на постижение истины. Греческое слово гносис или индийское джнана говорят достаточно ясно о том, что даже чистая мистика остается познанием. Ибо движение духа всегда происходит в мире интеллигибельного. Идеалом всегда оставалось постижение истины. Культуры, которые отвергали бы познание в самом широком смысле слова или отступались от Истины, мне неизвестны.
Когда прежние духовные течения нарушали вассальную верность инструменту логики – разуму, то всегда исключительно ради сверхразумного. Культура, желающая сегодня задавать тон, отказывается не только от разума, но и от интеллигибельного вообще, и именно ради недоразумного, ради влечений и инстинктов. Она выбирает волю, однако не волю Дунса Скота, которая его устремляла к вере, но волю к земной власти; выбирает «бытие», «кровь и почву»19* вместо «познания» и «духа»6.
Остается пока что открытым вопрос, в какой степени неизбежное признание der Seinsverbundenheit, Situationsverbundenheit [бытийственной обусловленности, ситуативной обусловленности] мышления способствовало прояснению культурного сознания – и в какой степени оно, будучи принято как исключающее все прочие, могло быть прелюдией заката культуры.
XI. Культ жизни
Новым ученым словечком, модным в образованных кругах, без сомнения, будет «экзистенциальный». Оно все чаще мелькает у любителей бросаться словами и скоро станет достоянием самой широкой публики. Если раньше автор, дабы убедить читателей в том, что он больше смыслит в неких вещах, чем его сосед, довольно долго говорил «динамичный», то теперь это будет «экзистенциальный». Слово послужит ему средством, чтобы еще более торжественно отвергать дух, выражением презрения ко всему, что есть знание и истина.
Высказывания, которые еще до сравнительно недавнего времени считались слишком уж несуразными даже для того, чтобы казаться смешными, теперь можно слышать на съездах ученых. На конгрессе филологов в Трире в октябре 1934 г., по сообщениям газет, один из выступавших заявил, что от науки нужно требовать скорее «отточенных мечей», а не истины. Когда другой выступавший не проявил должной почтительности к некоторым вопросам толкования национальной истории, председатель упрекнул его за «недостаток субъективности». И это на научном конгрессе!
Так далеко зашло дело в просвещенном мире. Не следует полагать, что упадок способности суждения ограничивается странами, где восторжествовал крайний национализм. Видящий то, что происходит вокруг, постоянно замечает, что у образованных людей, большей частью у молодежи, проявляется определенное равнодушие к доле истинности в образах их идейного мира. Такие категории, как вымысел и история, в простом, общеупотребительном значении этих слов, уже утратили отчетливые различия. Больше не интересуются, можно ли проверить материал духовного свойства на предмет его истинности. Взлет понятия миф – знаменательный пример всего этого. Принимают как данность некий образ, в котором сознательно допускают элементы желания и фантазии, но который тем не менее провозглашают «былой реальностью» и возвышают, превращая в путеводную нить жизни, тем самым безнадежно смешивая сферы знаемого и желаемого.
Как только «seinsverbundene» [«бытийственно обусловленное»] мышление хочет выразить себя в слове, между логическими аргументами, без всяких помех со стороны критики, проскальзывают фантастические метафоры. Если жизнь не находит выражения в понятиях логики (с чем каждый вынужден согласиться), то, чтобы выразить нечто большее, чем позволяет нам логика, слово дают поэту. Так было с тех пор, как мир узнал искусство поэзии. Но по мере того как развивалась культура, становилось отчетливее различие между мыслителем и поэтом, и за каждым из них была оставлена его область. Язык нынешней философии жизни возвращается к примитивной стадии и не знает удержу в используемой им поразительной мешанине средств логики и поэзии. В числе этих последних именно метафора крови получает наибольшее распространение. Поэты и мудрецы разных народов и поколений охотно прибегали к образу крови, чтобы метко выразить в одном слове самоё суть жизни. Хотя, взятые абстрактно, и другие телесные соки могут точно так же внушать мысль о родстве и наследственности, в крови видели, слышали, ощущали ток жизни, жизнь уходила вместе с вытекающей кровью, кровь означала мужество и борьбу. Образ крови издавна наделяли священным значением, именно он стал выражением глубочайшей божественной тайны. В то же время он оставался содержательным понятием в повседневном речевом обиходе. Разве не сверх меры мифологично, когда на наших глазах метафора крови вновь входит в юридическое кредо крупного современного государства20*, и министр, вводя новое уголовное право, так говорит о крови, что и средневековый феодализм не мог бы претендовать на подобную образность?
Иерархия крови и духа сторонниками философии жизни выстроена в обратном порядке. Я нашел такое высказывание Р. Мюллер-Фрайенфельса7: «Сущность нашего духа – не в чисто интеллектуальном познании, но в его биологической функции как средстве поддержания жизни». И невозможно отважиться заявить, что такова именно сущность крови!
Одержимость жизнью, если придерживаться терминологии ее пророков, следует рассматривать как проявление чрезмерного полнокровия. Современное общество благодаря техническому совершенствованию бытового комфорта, всевозможным мерам повышения безопасности, возросшей доступности всякого рода удовольствий, продолжительно возрастающему и еще сохраняющемуся процветанию достигло такого состояния, которое древняя медицина могла бы обозначить как πληθώρα21* (плетóра). Духовно и материально мы уже давно живем в изобилии. Мы так носимся с жизнью, потому что она стала для нас чрезвычайно удобна. Постоянно обостряющиеся возможности восприятия, легкость духовного общения вносят в жизнь силу и дерзновение. Более чем до середины XIX столетия также и состоятельные люди на Западе гораздо чаще и непосредственнее соприкасались со скудостью существования, чем привыкли мы, считая к тому же, что так оно и должно быть. Еще наши деды могли лишь в очень ограниченной степени заглушать боль, лечить раны или переломы костей, защищаться от холода, рассеивать тьму, общаться с другими лично или по почте, в должной мере поддерживать чистоту тела, избегать вони и нечистот. Человек постоянно ощущал со всех сторон природные ограничения земного благополучия. Действенные усилия техники, гигиена и улучшение санитарного состояния среды избаловали человека. Он утратил добродушное смирение, привычку к каждодневной нехватке удобств – урок предшествующих поколений. И одновременно подвергся опасности утратить также способность наивно принимать счастье жизни, когда оно выпадало ему на долю. Жизнь сделалась слишком легкой. Моральная опора оказалась слишком слабой, чтобы нести все эти богатства.
В отношении прежних культурных периодов, христианских или мусульманских, буддистских или каких-либо еще, всегда приходится иметь дело со следующим противоречием. В принципе ценность земного счастья отрицалась по сравнению с небесным блаженством или растворением во Вселенной. Но поскольку названные религии все же признают относительную ценность этого мира, то, приняв это однажды, они не оставляют или почти не оставляют места для забвения дарованных Богом жизненных ценностей: ведь это было бы неблагодарным отказом от Его милостей. И именно эта столь хрупкая достижимость каждой толики земных радостей поддерживала представление об их ценности. Решительная ориентация на потустороннее могла приводить к отрицанию мира, но не допускала Weltschmerz [мировой скорби]22*.
Также и в наши дни мы сталкиваемся с противоречиями в этой области, но с совершенно иными, чем прежде. Первое из них заключается в том, что увеличение безопасности, досуга и возможностей получения удовольствий, вкратце – надежности жизни, с одной стороны, расширило границы всех форм жизнеотречения: философского отрицания ценности жизни, чисто эмоционального сплина или пресыщенности жизнью. С другой стороны, это позволило укорениться всеобщему сознанию права на земное счастье. К жизни стали предъявлять требования. К этому противоречию присоединяется и другое. Амбивалентное отношение, нерешительное в выборе между наслаждением жизнью и ее отрицанием, присуще исключительно индивидууму. Общество же, напротив, без колебаний и убежденней, чем раньше, принимает земную жизнь как предмет всех надежд и свершений. Поистине культ жизни утверждает себя повсюду.