Осень Средневековья. Homo ludens. Эссе (сборник) — страница 240 из 306

Возможность восстановления

Первоочередные условия восстановления основ упорядоченных человеческих отношений

Нам хотелось бы теперь покинуть печальный ряд культурных утрат, наносящих урон нашему времени, – хотя мы их вовсе не исчерпали, – чтобы перейти, наконец, к позитивной части нашего предмета: надеждам на восстановление культуры. В начале 1940 г., по просьбе редакции журнала Fortnightly Review, я написал короткую статью, которая еще до захвата нашей страны75* вышла в апрельском номере журнала под названием Conditions for a recovery of civilization [Условия возрождения цивилизации]. Нижеследующее является в некоторых отношениях незначительной переработкой моих суждений четырехлетней давности, несколько измененных и, надеюсь, обогащенных, как оно и должно быть, опытом этого горького времени. Подобно тому как уже было сказано выше, задачи экономического и социального восстановления здесь рассматриваться не будут; я не чувствую себя ни вправе, ни в состоянии выносить какое-либо суждение в этой области. Вначале ограничимся вопросом: что должно быть сделано в политической сфере вообще, чтобы из состояния войны перейти к состоянию мира или, по крайней мере, к прекращению вооруженного насилия.

Предположим, что война на Востоке и на Западе закончится, насколько это возможно, благоприятно, то есть благоприятно в отношении культуры. Это означало бы, что во всяком случае должна быть восстановлена и закреплена ситуация в рамках международного правового порядка на основе действовавшего в 1939 г. международного права; другими словами, что все территориальные изменения, произошедшие с момента начала войны и в течение нескольких предшествующих лет в результате агрессии, должны быть отменены – до того как мирный конгресс, после тщательного анализа, примет решение о том, какие именно изменения государственных границ должны быть окончательно приняты. Предположим затем, что будет создана некая схема целесообразного мирового правления силами нескольких больших и множества малых государств, которые объединятся в некое облеченное властью целое; далее, что удастся найти такую форму экономического возрождения, которая, если и не будет принята всеми, сможет удовлетворить определенное большинство.

Вышеперечисленное, разумеется, ни в коей мере не обеспечило бы подъема культуры.

Но это еще не все: у такой мирной системы все еще не было бы никаких возможностей для надлежащей работы. Устроители мира прежде всего увидели бы, и увидят, перед собой немало задач, одну труднее другой, и это будет не расчистка руин, материального мусора – земли, камня, известки, но – духовных руин, которые оставит после себя эта война. Исключительно важно, чтобы той части мира, что сумеет оправиться от затаенной злобы и жажды мести, как можно быстрее стала доступна очищенная от столь вопиющей лжи картина истории, – картина, которая, хотя мы никогда не можем претендовать на полную объективность, всегда недосягаемую для истории, будет основываться хотя бы на разумной непредубежденности и на честном намерении говорить правду. Насколько далеки мы от всего этого, знает каждый, независимо от того, по какую бы сторону фронта он или сражался, или претерпевал страдания. Совершенно ясно, что никакая победа, сколь решительной она ни была бы, никогда не сможет ни обуздать силы лжи, ни изгнать их. Дух лжи тотчас восстанет вновь и постарается напрячь все свои силы, чтобы на еще свежих отбросах прежней лжи, отравившей сознание целых народов, взгромоздить новую ложь. Эфир, пресса, школьное образование и в наступившее мирное время снова неограниченно будут у него в услужении. Как отвратить это новое зло, если старое, даже когда смолкнут орудия, так и не удастся победить полностью? Ясно, что даже при намерении ограничиться только политическими вопросами неминуемо придется решать культурные и этические проблемы.

Честная картина истории недавнего прошлого – вот первое из необходимых условий, хотя кажется невозможным добиться единства мнений для признания единого понимания случившегося. Лишь постепенно выявится, действительно ли сознание некоторых народов в целом перелопачено до самого дна навязанным им мировоззрением из магазина готового платья так, что восстановление причиненного ущерба окажется невозможным. Однако нельзя отодвигать попытки оздоровления и восстановления на столь долгий срок. Даже если мыслящая часть человечества может определенно пребывать в уверенности, что через сотню лет никто уже не будет говорить о политической расовой теории или подобных ей духовных отродьях, это убеждение не будет иметь никакой пользы для ближайшего будущего. Прежде всего нужно заняться тем, чтобы непосредственным вмешательством повлиять на уже столь далеко зашедший процесс болезни. Хватит ли у нас времени – обозначим и другую часть нашей задачи, – чтобы посвятить силы перевоспитанию уже вконец испорченных поколений?

В ряде стран молодежь год за годом отравляли абсурдными теориями, низводили бесплодной муштрой до уровня неслыханной глупости и полнейшей бесчеловечности и, возможно, даже сделали многих, с чисто евгенической точки зрения, непригодными для здорового воспроизводства из-за бездумно поощряемого промискуитета и преувеличения и переоценки телесной культуры. Об этой последней опасности: переоценке значения телесной культуры – мы здесь распространяться не будем. То, что такая опасность существует, кажется мне несомненным. Конечно, телесные упражнения и здоровый спорт для всех – это великолепно, если только не перекармливать людей пищей телесной до такой степени, что пища духовная, вместе с поношением «интеллектуализма», или того, что понимают под этим словом, вовсе отходит на задний план. Давайте все же не делать нашим идеалом Милона Кротонского, который способен был нести на плечах быка76*.

Можно ли будет в деле регуманизации сбитых с толку и претерпевших ущерб поколений чего-либо достичь усилиями соответствующей политики, сколь успешной она ни была бы, должно показать будущее. Не будем терять надежд.

Не всякий дефект молодых поколений, с чем предстоит бороться ближайшему будущему, есть прямое следствие войны или дурных политических теорий. Нужно считаться с широко распространенным недостатком целеполагания в жизни личности, отсутствием определенной направленности, которые постепенно распространяются с конца прошлого века и поэтому не могут быть вполне объяснены длительным экономическим кризисом и социальной неустроенностью. Все это проявляется в недостаточности устойчивой охоты к труду, в дезориентации в данной среде, в отсутствии прочно обоснованных ценностей и идеалов. Быть может, это с трудом поддающееся описанию, но безусловно негативное свойство во многих отношениях – не что иное, как юношеская форма таких явлений, как spleen и Weltschmerz [мировая скорбь] Романтизма. В любом случае вершители нашего будущего должны будут выступить против этого во всеоружии обновленного духа.

Переоценка понятия национальное

Если мы теперь обратимся к проблеме очищения духа, которое необходимо для того, чтобы он снова мог стать носителем культуры, то прежде всего, и это кажется наиболее очевидным, нужно будет изгнать из него гипернационализм – как убеждение, как догму, как некое интеллектуальное состояние, которое, хотелось бы думать, может быть побеждено и излечено интеллектуальными средствами. Было бы бесценной победой, если бы средний человек, получивший хоть какое-то образование, задумался о почти повсеместно господствующих искажении и переоценке понятия «национальное». Эта переоценка, безусловно, присутствует не только у фашистов и их сотоварищей, но и у всех нас. Внушаемое нам с такой настойчивостью мнение, что нации суть древнейшие продукты – если не крови и почвы, то все же неизменно детерминированных исторических обстоятельств, уже при простейшем историческом рассмотрении предстает как грубейшее заблуждение. Признавать это – не вопрос политических убеждений или мировоззрения, но лишь минимума исторических знаний и способности выносить независимое суждение.

Правда, в отношении всего, что касается понятия нации, мы сразу же наталкиваемся на антиномию, то есть на одновременно утверждаемое противоречие: «это так – и при этом не так». Нации – очень древние, национальности – очень молодые – так можно было бы разрешить это противоречие. Когда мы читаем в Ветхом Завете о gentes [родáх] – народах, нациях, – то во многих случаях мы можем безнаказанно заменять это современным понятием нации, не забывая, однако, о том, что в древности – от Вавилона до Римской империи – никогда не думали об этнических особенностях, обычаях и привычках, в большинстве случаев даже о языковой общности, но всегда о верховной власти, regna, царствах, религиозных общностях77*.

Собственно, лишь романтизм, около 1800 г. или чуть раньше, до такой степени внушил нам всем представление о том, что народ есть нечто первичное, изначальное, основополагающее, неприкосновенное, что в широких слоях народного сознания это представление постепенно начало затемнять понятие государства. Народы отныне стали рассматриваться как непосредственные составные элементы континента, страны или вообще человечества; люди забыли, что сутью народа всегда остается некая устремленность, некий идеал, некая неосязаемая величина, которая как феномен находит свое позитивное воплощение лишь в государственности. Осознанное стремление к совместному созданию нации или национальности, как правило, очень молодо, даже у столь выраженных наций, какими являются, например, англичане или французы. И пусть не вводит нас в заблуждение пресловутое наименование Heiliges Römisches Reich deutscher Nation [Священная Римская империя германской нации], ибо, во-первых, этот полный титул лишь в XVII или XVIII вв. стал официальным наименованием для прежней Германской империи, которая уже в 1806 г. прекратила свое существование78*, а во-вторых, Nation передает здесь лишь средневековое natio: рождение, исток, происхождение, в узком или в более широком значении.

Элемент физической однородности, той, что так хотят называть расовой общностью, при становлении нынешних национальностей не занимал либо вообще никакого, либо лишь весьма второстепенное и неопределенное место. Элемент языкового единства значил несколько больше, но далеко не все. В большинстве случаев нации, которые многие сейчас хотят рассматривать как своего рода первоначала, представляют собой еще очень недавний продукт исторического процесса, в котором основным фактором были политические обстоятельства, зачастую совершенно неожиданные, носившие случайный и преходящий характер. Столь непосредственно ощущаемое теперь требование, что в деле независимости народов нужно руководствоваться их национальным составом, возникло в не столь отдаленном прошлом. Известно, что еще Наполеона очень мало интересовали национальные притязания; и еще меньше, чем для императора, значили подобные притязания для участников Венского конгресса, взявшихся за грандиозный пересмотр государственного порядка в Европе.

XIX столетие считают эпохой национальностей, с их требованиями независимости. Но если посмотреть более внимательно, то окажется, что субъектом, выдвигающим эти требования, всегда является некое политическое образование и никогда не нация в ее первозданном виде. Нация как таковая не выступает действующим персонажем истории, хотя временами можно с некоторым правом говорить о народных восстаниях. В войне Греции за независимость, в стремлении стран Латинской Америки вырваться из-под власти Испании, даже в итальянском Рисорджименто79* активными элементами всегда были политические группировки.

Против национальной идеи, бывшей плодом романтизма, уже в самом начале XIX в. выступило движение, выдвигавшее противоположные представления. Оно воплотилось в социализме. Социализм в своей недооценке национальных рамок исповедовал никоим образом не прогрессивную идею, скорее – регрессивную. Он оставался в плену доброжелательного, но неглубокого идеализма философов XVIII в., у которых в ходу были такие понятия, как человеколюбие, природная доброта, гражданин мира – но не народы и государства.

Наиболее чистым представителем принципа, что всякая нация по самой своей природе обладает правом на государственную независимость, был Мадзини80*. Это была целиком романтическая теория. Она никак не считалась с тем, что понятие нации, так же как и понятие культуры, практически не поддается формулированию и анализу, его нельзя заключить в определенные рамки. Уже сама констатация, в некоем конкретном случае, существования нации как данности наталкивается на непреодолимые трудности. Поэтому не удивительно, что попытки в условиях жесткой действительности воплотить в жизнь принцип национальной независимости, как правило, не удавались либо, если удавались, в большей степени являлись результатом традиционной дипломатии и внешней политики, нежели следствием воздействия идей Мадзини. Так было с наполовину завершенным объединением Италии в 1859 г. – пример обычной европейской политики интриг, которую лишь деяния Кавура81* и Гарибальди украсили героикой и блеском служения идеалам. Несколько лет спустя слово было уже за совершенно другой теорией – не вдохновенного пророка Мадзини, но Бисмарка: теорией прусского милитаризма, евангелия железа и крови82*, теорией, которой предстояло еще немало бед причинить нашему миру.

Национальные идеи первой половины XIX в. постепенно теряли черты своей начальной романтической стадии; расплывчатый идеализм, который, не без некоторого наивного лицемерия, все еще мечтал о свободе и всеобщем благоденствии с помощью свободной торговли и торжествующего капитала, уступил место наглому, грубому национализму с империалистическими устремлениями, во вкус которых вошел уже лорд Палмерстон83* в свои старые годы (он родился в 1784 г.). И еще долгое время спустя J. Bull Ltd.84* сможет самоуверенно похлопывать себя по карману: «We’ve got the ships, we’ve got the men, we’ve got the money too» [«У нас есть корабли, матросы есть у нас, и денег у нас хватит»]. После 1871 г. обстановка в Европе делается все более неприятной: там новый французский национализм, полный досады и озлобленности, с его пронзительным барабанным боем; там непредсказуемая Россия, которая вторглась в Среднюю Азию и вскоре уже заключила братский союз с Францией85*; там новая Германская империя, которая во всех областях, духовных и материальных, являла все больше сил и талантов. Но нет никакого смысла вновь охватывать взором исторические события после 1880 г.

Лига Наций, ее добродетели и пороки

Незначительный результат предпринимавшихся в 1899, 1900, 1907 гг. попыток урегулирования политических вопросов на основе международного согласия86* не смог остановить распространение идеи, что современный мир все более настоятельно, неотложно нуждается в международном регулировании. Смертельные конвульсии продолжавшейся целых четыре года Мировой войны – фатального следствия отсутствия своевременных и целенаправленных международных действий – тем сильнее укрепили идею, что мир больше не может жить по принципу «каждый за себя, и никто за всех». Так что в 1918 г. победители, вообще говоря, никак к этому не готовые и неожиданно для самих себя, оказались перед насущной задачей сообща сделать максимум того, что было возможно. Принцип почти вековой давности одна нация, одно государство еще не был забыт. При этом в основном опирались на старый исходный пункт (исключая введение мандатной системы для заново разделяемых неевропейских областей) принципиально неограниченного национального суверенитета, при условии, что он будет более разумным и справедливым. Таким образом, Европа и часть Передней Азии были бы реорганизованы на национальной основе. Результатом этих стремлений стал Версальский договор, вместе с другими подобными ему пактами.

Громадные экономические просчеты Версаля почти сразу были выявлены с такой ясностью, что здесь о них нет необходимости распространяться. Политические просчеты Версаля постоянно преувеличивали, и не только из-за поднимавшегося гипернационализма. При этом большей частью упускали из виду, что в 1919 г. миротворцы во многих отношениях были поставлены перед неразрешимой проблемой. Рассмотрим чуть подробнее Версальский договор cum annexis[63] как попытку организовать Европу на основе принципа суверенности наций. Можно сказать, что люди сразу выбросили свою старую обувь, словно у них прямо на ногах уже выросла новая. С Венгрией обошлись, как с тем гостем, который был слишком велик для прокрустова ложа. Что касается чехов, поляков и югославов, то оказалось невозможно провести для их государств бесспорные границы, которые надолго приняли бы и уважали и они сами, и их соседи. Ни государственная мудрость, ни даже школьные знания истории и географии Ллойд Джорджа, Уилсона и Клемансо не простирались достаточно далеко для решения столь трудных вопросов. Это походило на то, как если бы в средней школе старшеклассникам дали задание по начертательной геометрии. Результатом были бесконечные осложнения. Одной из главных ошибок было, несомненно, непростительное безрассудство, с которым Европу лишили ее необходимейшего члена – дунайского государства, способного служить переходом между Средней и Юго-Восточной Европой87*. Конечно, эта двойная монархия, со всеми своими ошибками и грехами, во многих отношениях пережила свое время, но было вполне возможно возродить к жизни более усовершенствованное дунайское государство, которое должно было бы принять во внимание и смогло бы удовлетворить требования теперь ставших независимыми национальных меньшинств; которое в то же время могло бы поддерживать богатые традиции и немецкую культуру прежней Австрийской империи и позволило бы Вене сохранить ее характер международной культурной метрополии, вместо того чтобы обрекать ее на существование в полузабытой провинции.

Самая серьезная сделанная всеми ошибка, однако, была связана не с Версальским договором как таковым, а с начинанием, непосредственно к нему примыкавшим: учреждением Лиги Наций. После всего, что с тех пор случилось, едва ли можно понять, как еще менее четверти века назад политический разум нашего мира мог питать такое доверие к искренности злого, четырьмя годами войны морально искалеченного сообщества государств, что создал международный инструмент мирного сотрудничества, не дав ему ни средств принуждения, ни власти прекращать акты насилия. Оправдывала ли когда-либо история, в любую эпоху, такое доверие? Даже христианство никогда не было в силах создать условия для подобной мирной совместной деятельности. И вот теперь она должна была разом возникнуть из всеобщего правового сознания, культуры, прогресса? Век иллюзий прогресса и сравнительной толерантности, в соединении с поверхностным оптимизмом, отчасти перешедшим из XVIII столетия, отчасти опиравшимся на материально-технические достижения, мог привести к столь пагубному заблуждению. Но уже довольно скоро выяснилось, до какой степени неразумно было видеть в объединившихся в Лиге Наций державах достойных партнеров, которые будут следовать принятым на себя обязательствам.

Сам по себе договор о создании Лиги Наций был задуман неплохо, а ее близнец, Международный суд в Гааге, даже обнаружил такую жизненную силу, какую только можно было от него ожидать. Неудачи самой Лиги Наций объяснялись прежде всего отказом от вступления в нее Соединенных Штатов. По эту сторону океана в те времена еще в очень малой степени мыслили трансатлантически, не говоря уже о тихоокеанских просторах, чтобы своевременно осознать, что лучше вообще обойтись без международного союза, чем создавать союз без участия США. Президент Уилсон в своем фатальном упорстве нерасторжимо связал вступление Америки в Лигу Наций с подписанием мирного договора и тем самым посадил на мель и то и другое. Не то девять, не то четырнадцать американских сенаторов, чьи голоса повлияли на принятие отрицательного решения, приняли на себя столь тяжкую вину, каковая редко отягощала персонально отдельных политических деятелей.

Даже в самой Америке очень скоро поняли безмерную серьезность ошибки и красноречиво выразили огорчение по этому поводу. Книга Ирвинга Фишера League or War [Лига или война] была написана уже в самом начале 1920-х гг. Значительно позже, когда громадное несчастье уже нависло над всеми, появилась книга Джеймса Шотуэлла On the Rim of the Abyss [На краю пропасти]; обе – прорицания Кассандры: что одна, что другая.

Отвлекаясь от разочаровывающей деятельности Лиги Наций, вплоть до тех лет, когда государства-члены одно за другим покидали ее, как задиристые мальчишки88*, позволим себе в связи с тем, о чем мы, собственно, ведем речь, а именно в связи с переоценкой национальной идеи, сделать одно замечание: дело в том, что наименование Лига Наций, League of Nations, Société des Nations, во всяком случае по моему мнению, с самого начала было основано на заблуждении. Те, кто объединились в этой организации, были вовсе не нации, не народы, да они и не могли ими быть, но – государства. Нации суть неопределенные, неосязаемые величины, которые никогда не могут выступать как исторические субъекты, о каком бы действии ни шла речь. Народ, или нация, повторим еще раз, это некий идеал, некое чаяние, а не четко очерченная реальность; возможно, лучше всего было бы сказать – солидарность. Так называемая Лига Наций была объединением государств, а не союзом народов, шатким объединением для достижения определенных целей, нисколько не походившим на федеративный союз.

Этим неверным наименованием – Лига Наций – отомстило расхожее и сейчас более чем когда-либо внушаемое стремление значительно переоценивать понятие национальность, против чего мы здесь выступаем. Понятию нация неизменно присуща значительная степень неясности, как бы ни пытались прикрыть этот факт вводящими в заблуждение лозунгами организаций или партийных группировок. Если бы Лига Наций скромно назвала себя сообществом правовых государств, вместо того чтобы напускать на себя видимость осуществления невозможного, тогда, быть может, она уберегла бы себя от серьезных ошибок и унижения, после чего эта институция должна будет возродиться улучшенной и очищенной, если понятие правовое государство вновь войдет во всеобщее употребление. В будущей форме мирового сообщества ничто не должно быть потеряно из того богатого многообразия, которое представляют собой государства, народы, отечества. Напротив, если в ближайшем будущем действительно придет время культуры, то чувство привязанности, которое мы называем национальным, чувство родины должно будет охватывать по возможности не слишком обширные территории и места проживания. Во благо последующему периоду пойдет федеративное объединение социально, экономически и политически ограниченных единиц, под защитой нескольких мировых держав или империй в качестве ответственных попечителей. И это должны быть истинные попечители, добросовестные и – насколько возможно – мудрые и великодушные.

Вероятно, некоторое время настоящая культура может сохраняться в большом централизованном государстве, но возникать и органично развиваться сможет она лишь в рамках автономно организованного сообщества более или менее однородных групп.

Мир, кажется, отошел от верной оценки понятия национальное так далеко, как это вообще только возможно. Он всесторонне отравлен безудержным национализмом, который, вкупе с губительным милитаризмом, в конце концов привел его к такой катастрофе, которая никогда ранее не была бы возможна, ибо лишь теперь технически оснащенные средства власти позволили осуществить истребление людей и их материального достояния в столь гигантских масштабах. Вполне вероятно, что конец этого оголтелого национализма наступил в форме неслыханного банкротства культуры, так же как и полного поражения гипернационалистических государств.

Но и в этом последнем случае разве будет сразу же готова почва для возрождения культуры? Ни в коем случае. Еще до того, как станет возможно думать о действительном возрождении культуры, следовало бы выполнить ряд условий, которые, однако, будут всего лишь поверхностными, внешними.

Допустим, что разумное социальное и экономическое восстановление действительно создаст мирную атмосферу и что будет учрежден соответствующий международный инструмент для поддержания мира политическими средствами. Это должен быть хорошо продуманный наднациональный орган управления под началом нескольких крупных правовых государств, которые возьмут на себя наднациональное и интернациональное руководство как четко прописанную и точно очерченную задачу верховной власти. Такая власть предоставила бы возможность достойно и почетно выполнять свои функции малым и средним государствам, если они проявляют добрую волю. Опасность новой агрессии была бы сведена к минимуму: во-первых, решительными и немедленными мерами по обузданию профессиональных агрессоров; во-вторых, объявлением агрессии преступлением с помощью гораздо более действенных средств, чем пакты Бриана или Келлогга89*. Признание и соблюдение определенных норм человечности, которые остаются в силе уже более двух тысяч лет, вновь должны стать общепринятыми. Националистические мечты о завоеваниях и господстве над целыми континентами должны быть отнесены к области, которая находится в ведении психиатров.

Такое оптимальное состояние все же не будет шагом к существенному возрождению подлинной культуры. Или, лучше сказать, такое состояние можно реально помыслить только в том случае, если будет выполнено одно предварительное условие, а именно: между государствами возникнет доверие. Казалось бы, это чисто политическое условие, но такое, обсуждение которого уведет нас далеко за пределы вопросов чисто политического характера.

Доверие между государствами

Доверие между государствами и соблюдение ими принятых на себя обязательств никогда не были прочным достижением человечества. Некоторые будут готовы ответить, что государство в отношениях с другими государствами, по самой своей природе, признает или могло бы признавать понятие доверия лишь в очень ограниченной степени и что оно не могло бы себя вести сообразно с этим понятием. Беда в том, что рассуждающие так тем самым отвергают всякую возможность упорядоченного общества. Без взаимного доверия никакое общество, большое или малое, политического или экономического характера, не просуществовало бы и минуты. В теории необходимость доверять и оправдывать доверие между государствами всегда признавалась, как в древности, так и во времена христианства, – всегда признавалась и всегда нарушалась. Но на долю ХХ в. выпало то, что устами многих наделенных властью глашатаев учения о государстве такая необходимость решительно отрицается даже теоретически. О том, сколь сильно подорвано на практике доверие между государствами, немногие примеры свидетельствуют с такой убедительностью, как довоенный Нионский пакт90* 1938 г., когда совместно несколько стран, в условиях формально полного мира, осознали необходимость принятия общих мер против неизвестных подводных лодок, угрожавших судам этих стран. Здесь, вероятно, будет уместно продолжить наши рассуждения в несколько ином направлении и сказать несколько слов о пропаганде.

Пропаганда, как я уже писал несколько лет тому назад14, это искусство заставить других поверить в то, во что сам не веришь. Не убеждать, не уговаривать, но – внушать, или, по крайней мере, пытаться внушить, ибо в большинстве случаев это не удается, поскольку каждый знает, чего стоит всякая пропаганда. Вот любопытный пример, как мало значит это слово, даже в официальном употреблении. Нидерландская дама встречается в Гааге с «обходительным» немцем, чиновником высокого ранга. В ходе беседы он со всей наивностью заявляет: «Aber Fräulein, was ich Ihnen erzähle, das ist keine Propaganda, das ist Wahrheit» [«Но, фройляйн, то, что я Вам рассказываю, вовсе не пропаганда, – это чистая правда»].

Происхождение слова достаточно примечательно. Оно идет из церковного словоупотребления. В 1622 г. папская курия учреждает congregatio de propaganda fide, то есть постоянную комиссию, или бюро, кардиналов для распространения (буквально: размножения) веры, орган, на который возлагалась вся миссионерская деятельность. Слово propaganda употреблено здесь как определение и стоит в аблативе. Вплоть до XIX в. употребление этого слова ограничивалось его значением в качестве прилагательного, и лишь впоследствии пропаганда стала употребляться вне церковного обихода как существительное, которое очень скоро приобрело оттенок неискренности, предосудительности. Современные средства информации сделали политическую пропаганду одним из опаснейших и в то же время одним из примитивнейших методов обмана народа и манипулирования общественным мнением, и тем самым одним из злейших врагов культуры.

Но вернемся к вопросу о необходимости доверия между государствами. Тот, кто придерживается теории аморального государства, государства, лишенного этических норм, должен также отбросить принцип pacta sunt servanda91* [договоры должны соблюдаться]. Ибо нет никаких оснований возлагать обязанности на один публично-правовой орган и при этом освобождать от этой обязанности другой. Следующий шаг – отрицать все моральные нормы, стать убежденным имморалистом. Но тогда окажется, что и экономическая жизнь сделается невозможной. Ибо она полностью основывается на доверии, то есть на нравственной функции. Самые простые обязательственные отношения, дебет и кредит, во все времена включали в себя признание морального принципа, потому что дебет означает принятие обязательств, а кредит – доверие. Исключение момента доверия в межгосударственных отношениях есть поэтому не только надругательство над духовными ценностями, но и полнейшая нелепость, ибо последовательно повлечет за собой отрицание всех прочих отношений доверия, включая личные, вплоть до самых малозначительных.

Требуется основа доверия. Необходимость нового духа

Чтобы правильно оценить практическую возможность некоего минимума доверия между государствами, нужно иметь в виду, что любые отношения доверия, какими бы они ни были, нуждаются в существовании основы взаимного духовного согласия, на котором покоится доверие. Из физического или биологического мира самого по себе эта основа доверия не вытекает. Ни природа, ни материя не учат нас доверять друг другу. Основой доверия может быть только нравственный принцип. Это должны быть взаимная добрая воля и общее признание права. Тем самым теория государства, воюющего по самой своей природе, приходит к абсурду. Доверие должно быть присуще чувствам индивидуумов, переживаться ими до самых глубин сознания. Люди должны быть – и здесь будет уместно это большое и важное слово – одухотворены доверием. Оно должно быть коллективным и личным одновременно. Но оно таит в себе и опасность. Пылкий проповедник любой веры, любого учения тоже чувствует некую одухотворенность, испытывает прилив вдохновения. Даже нелепый демагог, возвещающий прямо противоположное тому, что он громогласно заявил в качестве кредо и цели жизни, может находиться в состоянии некой одухотворенности самого дурного сорта.

Последнее слово о виде одухотворенности принадлежит, однако, вовсе не социальной психологии, которая всего-навсего описывает то, что она наблюдает. Если возрождение общественного доверия мыслимо только на основе нового, высокого, глубокого и чистого состояния души, тогда наша совесть требует большего, чем всего лишь констатации исторического факта, что та или иная группа временно выдвинулась вследствие ложной идеи, провозгласив ее своим мифом, и что этот миф дал ей материал для мировоззрения и этики, одним словом, полностью определил ее представления об истине и благоразумии. При взгляде на руины мира, который мы так любили, мы теперь лучше любого поколения, которое было до нас, понимаем, до какой бесконечной степени злобы может опуститься человек в своем слепом и глупом безумии. Чисто земные средства от этого не излечат. Новая одухотворенность, в которой нуждается человечество, может быть найдена лишь в тех сферах, где милость и истина встретятся, правда и мир облобызаются15. Так вопрос о возможности восстановления устроенных межгосударственных отношений ведет через этическое – к религиозному, к идее милости и спасения.

Итак, мы подошли к заключению, что человечеству, для того чтобы в дальнейшем быть готовым к упорядоченному общежитию, необходимо вернуться к почти утраченному им сознанию метафизической подоплеки своего существования. Это касается не только человека в народе или в государстве, но человека как индивидуума. Мы слишком хорошо знаем, что средний наш современник еще очень далек от такого сознания, если только не почерпнет его в прочной и твердой вере. Средний, заурядный человек должен поэтому измениться как личность, но мы, к сожалению, знаем, что человек меняется не легко. И все же только на этом основывается наша надежда на лучшее. Чтобы возродить в себе дух, который является неотъемлемой основой всякой морали, всякого доверия и ответственности, всякого чувства права и человечности, человек должен вновь живо и целостно осознать, что он есть существо, которое живет по милости и чает спасения.

Этот последний пункт в конечном счете выступает на первый план при любом подходе к культуре. В дальнейшем мы попытаемся сформулировать его несколько более четко, сравнивая две всемирные идеи спасения, которые нам хорошо известны: индийскую и христианскую.

Чаяние спасения

Уже на самых ранних стадиях своего восхождения к культуре человек ощущает себя в этой жизни стесненным со всех сторон, ущемленным, скованным по рукам и ногам узами, от которых он должен попытаться освободиться. Поначалу он воспринимает эти узы чисто материально и почти все напасти и тяготы своего существования выражает в образах скованности и узилища. Страдания и муки – это узы или притеснения демонов, сети или специально расставленные ловушки. Этнология рассказывает о дикарях, которые вешают на деревьях сети или петли из волокон растений, чтобы, если мимо пройдет враг, улавливать его душу или то, что они называют бестелесной частью его существа. Подобные представления фактически сохраняются и на ранних, и на поздних стадиях религии и культуры в виде веры в ведовство и колдовство. Злой враг тайно держит нас в своих узах, он ущемляет, мучит, изводит нас, и освободиться от его колдовства мы сможем, только если знаем верные средства. Любая книжонка о колдовстве полна веры в ковы и узы, тайно насылаемые колдунами и ведьмами. В большинстве случаев они чинят помехи в сексуальной сфере. Поразительного сходства между суеверными и психопатологическими образами скованности мы здесь касаться не будем. Напомним лишь походя, что в основе понятия и слова religio лежит представление о связанности92*.

Если мы хотим обратиться к сознанию связанности несколько более высокого уровня, чем оно присутствует у дикарей, то для этого в особенности пригоден круг мыслей четвертой из Вед93*, Атхарваведы, которая большей частью содержит в себе колдовской ритуал архаического характера. Там снова и снова на первый план выступает представление о расставленных повсюду ловушках, с которыми подстерегают человека боги и демоны. Из великих богов в особенности один орудует петлями и ловушками, а именно загадочный и устрашающий Вáруна94*, атрибутом которого служит pāṣa, петля. В одной из песен описывается, как дом, перед тем как в нем поселиться или просто войти в него, сначала тщательнейше очищают от колдовских ловушек, которые могли бы быть в нем сокрыты.

Утесненность, в которой проходит жизнь смертных, носит в Атхарваведе особое наименование amhas, весьма примечательное слово, ибо этимологически оно соответствует не только нашему слову страх, но к тому же, по всей вероятности, обозначает душевное состояние, которое уже в культуре Вед наделяется теми же отличительными чертами, что и понятие страха, играющее такую большую роль в современных философии и психологии.

Совершенно очевидно, что соответственно сознанию утесненности стремление к высвобождению, к вызволению также принимает вскоре ритуально закрепленную форму. От корня muč, обозначающего высвобождение вообще, в древнеиндийском регулярно образовано существительное mokṣa, мóкша, полностью соответствующее нашему спасению в его религиозном значении и получившее большое религиозное будущее. Можно теоретически представить себе исходную фазу, где высвобождение, избавление предполагает еще в первую очередь наличие материальных, или скорее реальных, телесных уз. Но без сомнения, почти с самого начала сюда проникает мистическое сознание, и очень скоро факт высвобождения замещается духовным освобождением после смерти. В религиозных понятиях, таких как избавление или спасение, никогда невозможно точно установить границы, при которых представление ощутимой реальности принимает, по существу, мистический характер или даже становится чистым образом или символом. Насколько прочно мысль о материальных путах может сохраняться и на более высоком религиозном уровне, доказывает встречающееся в Псалме 17, 6 выражение сети смерти. Слова laquei mortis нашли место в формуле церковного анафематствования: cadet in laqueos mortis [да падет в сети смерти] желают нарушителю церковных запретов.

Развитие индийского понятия мокша в представлении о потустороннем не вело непосредственно к систематизированной вере в повторяющееся рождение, как оно встречается в позднейшем брахманизме и буддизме. В брахманах95* (brāhmaṇa), странных трактатах, с их причудливым переплетением ритуалов жертвоприношений, мифологической фантазии и мистики, представление о скитаниях души еще подвержено колебаниям. До того как индийский дух повторяющееся вновь рождение, постоянно заново начинавшуюся жизнь (punarbhava) стал воспринимать как нескончаемое страдание, его, по-видимому, начинает мучить страх перед все повторяющимся умиранием (punarmṛtyu). Но эта стадия могла быть очень недолгой. Вскоре получила признание схема, которая стала основой религиозного мышления – и того, что исходило из древнего брахманизма, и для буддизма.

Всякое существо, умирая, оставляет после себя свою карму (karma, буквально – содеянное). Эта карма накапливается как вечный и наследуемый нравственный баланс всех им совершенных деяний не только за время последнего существования, но и в ходе бесконечной вереницы всех предшествующих существований, как долг, который никогда не может быть ни прощен, ни уплачен и который вынуждает это существо постоянно рождаться вновь и постоянно переживать все новое существование, которое вновь добавляет к его карме некую сумму деяний. Иногда, казалось бы, ничтожное доброе дело из давно забытого существования в далеком прошлом неожиданно оборачивается новым рождением в самом высоком ранге, как это случилось с тем смертным, который вновь родился как Бодхисаттва (Bodhisattwa, будущий Будда)96*, потому что когда-то дал бедному брахману немного рисовой каши16. Даже небожители не исключены из железного закона кармы, ибо их бытие – это лишь высокое и долгое существование, но не вечность. Чаяние спасения может быть направлено лишь на прекращение бесконечной чреды рождений, ибо всякое существование есть зло. Но достигнуть такого прекращения почти невозможно.

Здесь выявляется существенное различие между брахманистским и буддистским воззрениями. Для брахманизма самость, ātman, то есть постоянно возрождающееся жизненное ядро, – это позитивная величина, то, что есть, сущность. Индивидуальный атман может в конце концов, через достижение полноты знания, войти во всебытие, с которым он есть единое. Буддизм, однако, отрицает существование индивидуального жизненного принципа самого по себе. Там нет индивидуальности, нет ego, претерпевающего чреду все новых рождений. Воздействие кармы становится поэтому чем-то механическим и почти негативным. Карма не имеет жизненного субстрата и тем не менее вызывает все новые рождения существ, которые несут на себе долги прошлых существований. Весь этот круговорот, saṃsāra, находит свой конец лишь в уподоблении Будде, завершенном знании, пробуждении, из которого больше не будет перерождений. Нирвана (nirwāṇa) – это неясно определяемое угасание, или обезжизнение, которое, собственно, не распространяется на субъекта, потому что в буддизме субъект вообще отсутствует.

Здесь следовало бы лишь отметить существенное различие между индийским и христианским понятиями спасения. Оно прежде всего заключается в следующем: индийское понятие мокша можно перевести как вызволение, избавление, спасение, но не как redemptio, буквально – искупление. Представление об искуплении здесь всецело отсутствует. К цепи повторных рождений, вплоть до высочайшего величия или низменнейшего падения, до степени животного или исчадия ада, никак не причастен никакой высочайший и жизненно активный фактор; есть спасение, но нет Спасителя17. Этому фундаментальному различию непосредственно соответствует и другое: спасение всегда относится к кому-либо отдельному и никогда к человечеству в целом.

Мне иногда кажется, что индийский дух, при всей его бездонной мистической глубине, все же, собственно, никогда так и не сделал шага к подлинному, простому представлению о потустороннем, к представлению о вечности. Даже там, где все наблюдаемые явления он объявляет иллюзией, māyā, майя, или говорит, что всё есть пустота, sarvam ṣūnyam, представления, которые он все-таки должен как-то оформить, остаются витать в сфере, не являющейся сферой чистой вневременности. Концепция совершенно иной, непостижимой для нас, формы существования вне времени и пространства, которая есть ключ к вере в бессмертие, индийской мысли неведома.

За вопросом, кого спасают и каким образом, следует вопрос, от чего именно. И здесь снова громадный контраст. Индийский дух уже на очень ранней стадии проникся принципом полного отрицания жизни. Там – стремление к спасению от жизни, от личного или индивидуального дальнейшего, постоянно возобновляемого существования. Ответ христианской веры на этот вопрос – спасение от смерти. От смерти и от греха. Понятие вины в карме, как мне кажется, не вполне эквивалентно христианскому понятию греха, но мы не будем останавливаться на этом вопросе. В индийском понятии спасения отсутствует строгость линий и четкость фигур христианской системы мышления: идеи искупления, Богосыновства, грехопадения, крестной смерти, покаяния.

Христианство во все времена предоставляло малым умам широкие возможности для самого убогого эгоизма спасения, который печется лишь о своем собственном, стремится лишь к собственному блаженству; однако в своей идее спасения христианство, без сомнения, обладает измерением, которое отсутствует в восточных религиях.

Следует ли ожидать возрождения христианской веры?

Если решить, что миру, который мы называем Западным миром, понадобится новая одухотворенность, чтобы он сумел взяться за восстановление настоящей культуры, – создать бы только основы доверия между государствами, – и что обрести эту одухотворенность мир сможет лишь в форме, соответствующей метафизической потребности человека, то сразу же возникает вопрос: будет ли мир способен воспринять эту новую одухотворенность, и если да, то сможет ли она прийти в виде возрождения христианской веры?

Нет сомнений, что безмерные несчастья последних лет резко повысили во всех слоях и во всех странах потребность в религии. Многие как будто готовы и открыты к повсеместному возрождению христианского сознания. Тем не менее мне кажется крайне важно не основывать надежду на такое оживление веры на слишком дешевом оптимизме, который вполне удовлетворяется желаемой интерпретацией некоторых благоприятных явлений. Эта проблема слишком серьезна для дешевого оптимизма, и уж лучше погружаться в мрачные мысли и предаваться сомнениям, чем тешиться прекрасной иллюзией. Следует отдавать полный отчет в отношении тех факторов, от которых может зависеть действительное оживление христианской идеи в ближайшем будущем.

Некоторые, расценивая христианство как историческое явление, приходят к заключению о почти полной идентичности современной культуры Запада и христианства. Мир, полагают они, даже если он лишь в ограниченной степени живет непосредственно христианской верой, за две тысячи лет настолько проникся духом христианства, что его культура вполне может быть названа христианской. В этом роде писал за несколько лет до войны горестно оплакиваемый нами Менно тер Браак97* в одном из своих последних и лучших эссе Van oude en nieuwe Kristenen [О старых и новых христианах]. Ясно, что верующий христианин не может примириться с таким выводом. Он не только отвергнет этот тезис, но и ни в коей мере не удовлетворится душевно-нравственным христианским ренессансом, который, стирая почти всю догматику, ищет спасения во всеобщем обращении ко Христу. Он потребует заплатить сполна, имея в виду всеохватывающее принятие и переживание догматов в одном из трех великих, порожденных временем, вариантов: римско-католическом, греко-кафолическом или протестантском.

Сразу же возникает нелегкий вопрос: можно ли вправду думать, что в ближайшем времени люди среднего духовного уровня вновь будут жить представлениями о крестной смерти, воскресении, предопределении, Страшном суде? Разумеется, речь не о том, что они начнут выражать свою веру в этих понятиях, но что эти представления станут их жизнью и тем самым сделаются их культурой. Мне кажется, было бы чересчур смелым предположить такой поворот в самом ближайшем будущем. Нынешнее человечество в Европе и Америке в целом стремится приобретать и получать удовольствие. Все возрастающее число людей застывают в будничности и вульгарности, которые вовсе не устраняются принадлежностью к какой-либо Церкви. Связь с той или иной Церковью в лучшем случае несколько повышает их трудолюбие и иные социальные добродетели, но не создает какой-либо почвы для метафизически определенной жизненной направленности, которая стала бы основным условием действительного возрождения христианства и без которой едва ли возможно надежное возрождение правопорядка и культуры.

В связи с вопросом о возможности возрождения христианской веры возникает и другое сомнение, которое нужно высказать, как бы неприятно оно ни звучало. Удавалось ли когда-либо христианству, даже во времена, когда оно располагало наиболее пылкой и всеобщей поддержкой, сделать среднего человека лучше, мудрее? Выполняло ли оно когда-либо в качестве культуросозидающей и культуроохраняющей силы то, что заключалось в самой его сущности? Завтрашний мир не будет обладать зрелостью для возрождения христианства, он слишком опутан всем тем, что противостоит христианству.

Олдос Хаксли, исходя из своей недавно обретенной религиозной, но не христианской, точки зрения, в уже упоминавшейся мною книге Ends and Means [Цели и средства] установил в качестве основных принципов обновления культуры, наряду с требованием non violence [ненасилия], также требование non attachment [непривязанности]. Этим последним – здесь можно было бы, не слишком изменив смысл, говорить о самоограничении – он вновь предлагает то самое, что индийская мысль, например в Бхагавадгите98*, считает высшим требованием правильной жизни: состояние непривязанности, asakti. При этом индийское учение провозглашает непривязанность стремлением, которое должно распространяться на все земное, и тем самым отнимает почву у Любви во всех ее проявлениях. Современный человек Запада никогда не сможет пойти столь далеко. «The only progress, – как справедливо говорит Хаксли, – is a progress in charity» [«Единственный прогресс – это прогресс в милосердии»]. Прогресс в Любви.

Это самое высшее, что можно требовать от человека, от человека вообще.

То, что современный мир, грубо разделенный на народы и государства, созрел для такого прогресса, утверждать не сможет никто. И все же это было бы настоятельным требованием ради культурного возрождения, ради самого внешнего и самого необходимого его элемента: доверия между государствами. Да, действительно, основания быстрого возрождения настоящей культуры еще не заложены. Алчность, жажда власти и насилие нигде не исчезли; мир идет навстречу своему будущему все еще как общество стяжателей, общество, жаждущее выгоды и наслаждений. Перспектива кажется мрачной. Следует ли поэтому делать вывод, что нас ожидает утрата культуры, что нам не остается ничего другого, как примириться с ее дальнейшим упадком? Ни в коем случае. Вывод должен гласить: даже если общество не созрело и, возможно, никогда не созреет для существенного улучшения себя самого, тем не менее люди, каждый человек в отдельности, каждый ради собственной малозаметной персоны, должны продолжать стремиться к осуществлению хотя бы крошечной доли необходимого нам всем прогресса в Любви.

Кажется ли вероятным если не достижение идеала, то хотя бы новый расцвет в области эстетического?

Вполне допустимо предположить, что даже при убеждении в отсутствии глубоких предпосылок культурного оздоровления, выходящих за рамки естественного, имеет смысл коротко остановиться на возможностях, существующих для обновления культуры в отдельных областях менее возвышенного характера. Сегодняшний наблюдатель, по всей вероятности, прежде всего обратится к области эстетического, учитывая чрезвычайно важное место, которое издавна занимало искусство в возникновении и формировании понятия культура. Обнаруживаются ли сейчас объективные признаки наступающего оживления в искусстве и литературе?

После внешнего восстановления государственного порядка и прекращения военных действий, несомненно, появится повышенный интерес к новому искусству и страстное желание всеми силами способствовать его появлению и развитию. Но каковы будут творческие силы и что станет материалом этого нового искусства? Никто не сможет утверждать, что возникновение искусства когда-либо зависело от решений властей. Здесь, как нигде, неоспоримо утверждение, что только личность порождает культуру. Авторитарные государства из кожи вон лезли, стараясь регламентировать художественную продукцию, но такие усилия никогда не могут породить ничего выдающегося. Вопрос, появятся ли среди нынешнего молодого поколения большие художники, остается открытым.

Будут ли общественные условия благоприятными для искусства? Предположим опять-таки тот оптимум внешнего возрождения, который будет следствием упрочения международного правопорядка, определенного равновесия в реконструкции экономики и такой социальной гармонии среди населения стран и континентов, что во всяком случае предотвратит непосредственную опасность новой агрессии и появления химер новых завоеваний или мировой революции. Будут созданы условия для беспрепятственного общественного и личного международного общения, до некоторой степени стабильного денежного обращения и такого уровня международного доверия и безопасности, который будет в состоянии вынести этот злой мир. Так вот, все это ни в коей мере не означает возрождения культуры, это всего лишь почва, на которую смогут упасть и в ней прорасти семена одухотворения, необходимого для более высоких свершений.

Не говоря уже о множестве индивидуальных талантов, которым еще предстоит созреть, возрождение искусства всегда зависит от технической базы, на которую должен опираться художник. Она, собственно, подвержена непрерывным изменениям только для архитектуры. Улучшение и совершенствование материалов происходит безостановочно, и задачи архитектуры по восстановлению разрушенного необозримы. Архитектуре предстоит доказать, есть ли еще новые возможности формообразования в бетоне и стали. И всегда она будет чувствовать себя связанной в общем ограниченной варьируемостью архитектурных форм. Для нас всех почти нестерпима мысль, которую тем не менее мы не можем отбросить, что это искусство уже исчерпало свои творческие возможности в творениях прошлых поколений и что впредь оно будет довольствоваться исключительно простым воспроизведением и подражанием традиционному, лишь добавляя мотивы орнаментального характера или разрабатывая более тонко уже существующее.

В отношении искусства живописи возникают еще более тревожные мысли. Архитектура до известной степени защищена от впадания в бессмысленность или в безвкусицу необходимостью создавать полезные пространства, и к тому же она трудоемка и требует высоких затрат. В живописи эти препятствия, лежащие в самой природе искусства, отсутствуют, и в скульптуре действие их не безоговорочно. Оба эти вида искусства, хотя в основном и не пострадали, за последние полвека то и дело выходили за рамки в стольких эксцессах, сколько их в состоянии был изобрести мозг, падкий до эффектов, которые испорченная снобизмом публика позволяла себе навязывать, иной раз вплоть до полного идиотизма. После того как импрессионизм исчерпал свое время и стал искусством прошлого, с его великими и почтенными традициями, дух лжи поразил и в живописи многих, – правда, к счастью, незначительное меньшинство, – нанося ущерб мастерству и усердию и сбивая с толку ложными лозунгами. Если одному нечего было выразить, а другой не мог выразить то, что он чувствовал, то в их достойных сожаления глупостях все-таки усматривали идею. Что это за идея, в большинстве случаев, однако, умалчивалось; на самом деле ее там и не было.

Уже к 1910 г. в области живописи и графики были достигнуты пики абсурда и банальности, за которыми ровно ничего не скрывалось. К счастью, и здесь природа оказалась сильнее теорий. Значительное большинство художников не перестали опираться на великие и неискоренимые принципы своего благородного ремесла, и время еще покажет, сколько придется удалить из музеев просто-напросто мусора и рекламы. При этом благоприятный прогноз о скором расцвете хорошего, нового искусства вовсе не гарантирован. Приходится утешаться тем, что spiritus spirat ubi vult – дух дышит, где хочет99*. Однако нет большей опасности для искусства, которое еще должно появиться, чем судорожное стремление к первозданному, абсолютно новому, что со времен романтизма забивало мозги и сбивало с толку.

Для возникновения большого искусства общественные условия, конечно, имеют существенное значение: социальное положение художника, способ, которым он постигает свое ремесло, вопрос, для кого он работает, кто будет воспринимать его искусством и как именно. С давних времен широкая публика воспринимает и осознает ценность, жизненную важность искусства. Каждый убежден в его высоких задачах. Художественному воспитанию уделяется большое внимание, его средства, подходы и методы постоянно улучшаются, но все это нисколько не гарантирует скорого появления новых выдающихся творцов искусства.

Нужно сказать еще об одной вещи относительно общих предпосылок развития искусства. Большое искусство с древнейших времен – доисторического искусства мы касаться не будем – всегда было связано с городской средой. Там оно находило место, для которого было предназначено: храм, дворец, зал или площадь; там жили его заказчики, там оно находило сбыт, своих ценителей и потребителей. И в этих предпосылках вплоть до сегодняшнего дня ничего не изменилось. Нет оснований полагать, что связь искусства с городской средой вскоре перестанет существовать. Возникает, однако, вопрос, смогут ли современные города, при их бесконечном росте, оставаться средоточием художественной продукции. Безграничные возможности обмена, охватывающего также репродукции и их распространение, с одной стороны, поощряют художественную деятельность, но с другой – отнимают у искусства, как в чисто локальном, так и в идеальном плане, возможность спокойной созерцательности, без чего человек не может обратиться к глубинным основам своих духовных способностей. Искусство создается только личностями, которые пребывают в духовном покое и обладают самостоятельностью. Там, где нет условий для такой самостоятельности и для такого покоя, и тем самым для развития такой личности, там у искусства плохие шансы, даже если вполне выполняются требования в отношении серьезного образования и профессиональной подготовки специалистов. Публика, для которой творит художник, становится все более многочисленной. Люди уже со школы мнят себя знатоками. Останется ли в обществе, более инструментализированном, чем когда-либо раньше, плодородная почва для произрастания нового, большого искусства? Вывод, к которому приходит наше ограниченное нынешним днем суждение, едва ли может звучать иначе, чем взыскательное: трудитесь и не теряйте надежды! Одна из немногих вещей, которые мы знаем наверняка, – что все всегда складывается иначе, чем думали. Почему не может случиться, что все будет лучше, чем ожидалось?

Вполне понятно, что относительно видов на литературу выводы могут звучать не намного иначе, чем при взгляде на изобразительное искусство. Условия для развития литературы еще менее могут быть описаны в четких терминах и определениях, чем это было сделано для изобразительного искусства. Расцвет, застой или упадок литературы в гораздо меньшей степени, чем в случае изобразительного искусства, зависят от места или среды. Большая поэзия может рождаться всегда и повсюду. Это не значит, что социальная структура и формы общественной жизни не оказывают существенного влияния на поэтическое искусство, однако здесь они менее значимы. Вполне вероятно, что растущая урбанизация является для литературы гораздо менее решающим фактором и в плохом, и в хорошем смысле, чем для изобразительного искусства. И все же разве и для поэта одиночество не является и ценным, и необходимым? Что ожидает поэта там, где достигнуть одиночества становится все труднее?

В отношении литературы, так же как и в отношении изобразительного искусства, мы испытываем опасение, не подстерегает ли и ее та же угроза исчерпанности формальных возможностей. Сомнение в неисчерпаемости литературного материала может показаться слишком наивным. Всякое время и всякий поэт всегда будут в состоянии организовывать материал по-другому, – мы склонны принимать это без оговорок. Конечно, возможности варьирования материала можно считать безграничными. Но варьирование это нечто иное, нежели создание собственных, еще неизвестных форм. Дешевый оптимизм и здесь хуже взвешенного сомнения. Мы не должны забывать, что в ходе последних столетий фактически исчез один из великих литературных жанров – эпос, нашедший последнее великое выражение у Камоэнса и Тассо100*. Не может ли то же самое произойти и с романом? Не истрепал ли до предела этот литературный жанр свою основную тему – ухищрения любви? От головоломной утонченности – если не от заблуждений – современной психологии роману вряд ли следует ожидать действительного обновления или взлета. Лирика, начиная с появления романтизма и сентиментализма и вплоть до расцвета литературного импрессионизма, который обычно именуют реализмом, жила выражением чувств и впечатлениями от природы. На протяжении всего XIX столетия она достигала несравненных вершин. Но также и эти источники поэтического вдохновения во многих отношениях, кажется, готовы иссякнуть. Одним словом, предрекать поэтическому творчеству период позитивного оживления и нового расцвета было бы столь же рискованно и необоснованно, как и предсказывать подъем изобразительного искусства.

Следует, однако, учитывать фундаментальное отличие обеих великих сфер художественного созидания. Литература легче изобразительного искусства переносит даже довольно долгий период стагнации. Литература гораздо меньше подвержена износу или уничтожению, по крайней мере если речь идет о сохранившихся произведениях, а не о сочинениях, которые исчезли тысячу и более лет назад. Если некую прошедшую эпоху уже признали классической, то позднейшие времена могут довольно долго питаться ее творениями. Эти богатства нужно всего лишь вновь перечитывать и заново переиздавать, чтобы они были доступны каждому, кто захотел бы прийти и воспользоваться этими драгоценностями. Так XVI и отчасти XVII столетие, в принципе, жили сокровищами античности. Лишь в Querelle des Anciens et des Modernes [Прении людей древних и нынешних] вскоре после 1680 г. был всерьез поставлен вопрос, действительно ли классическая литература обладает преимуществами перед более поздними сочинениями101*; но также и после этого времени все древнее, ценившееся как великое, продолжало воздействовать на все новое, которое прокладывало себе дорогу.

Искусство книгопечатания положило конец безнадежному исчезновению немалой части литературного материала. С тех пор все, вообще-то чересчур многое, остается в сохранности, разве что спасительной силой становится плохая бумага. Около 1570 г. некий Луи Лё Руа, полный восхищения перед еще таким молодым и уже столь совершенным печатным искусством, подготовил подробное описание печатного станка и работы печатника, чтобы можно было обратиться к его трактату, если вдруг это бесценное ремесло погибнет в результате военных действий или иных каких-нибудь бедствий. Однако едва ли следует опасаться, что когда-либо придется воспользоваться этой мерой предосторожности: бедствия войны побуждают скорее к обратному.

Изменения в оценке основных добродетелей

Оставим на время вопрос о шансах на возрождение культуры в области эстетического и вернемся к прогнозам относительно культуры вообще. Если подлинный прогресс действительно состоит в росте Любви и гуманности, с чем мы, безусловно, согласны, тогда наш мир, по всей вероятности, отстоит бесконечно далеко от прогресса. Сейчас война вновь повсюду посеяла пагубные семена ненависти и мстительности, гораздо более страшные, чем какая-либо война до этого. И именно сейчас должна была бы завоевывать себе почву высочайшая из всех христианских добродетелей? Именно сейчас должно было бы отступить желание побеждать и завоевывать, перестав быть доминантой общественной жизни, притом что нравственный базис, необходимый для выполнения этого требования, все еще не заложен, не говоря уже о наличии воли, способной обеспечить все это? Невозможно поверить в такой духовный переворот, в такое изменение человека в его глубочайшей сущности.

Но нельзя ли предположить возможность или хотя бы допустить вероятность некоторого улучшения, если устремить свой взгляд не столь высоко? Задолго до того, как христианство провозгласило триаду веры, надежды, любви, которые позднее были названы тремя теологическими, или (при несколько гибридном словообразовании) теологальными, добродетелями, греческий дух задал ряд из четырех добродетелей, которые в христианском учении приобрели наименование кардинальных.

Этими четырьмя главными добродетелями, не касаясь незначительных вариаций, были названы fortitudo, iustitia, temperantiaprudentia [стойкость, справедливость, умеренность, благоразумие]. Их значения не совсем легко полностью передать по-нидерландски, особенно это относится к терминам fortitudo и prudentia. И не нужно с пренебрежением спрашивать: что говорят нам эти старые абстракции, эти общие понятия давно ушедшего мира идей? Ведь для подобных вещей у нас есть такая наука, как психология! – Уже более сорока лет я придерживаюсь убеждения, и его неоднократно высказывал, что все эти перечни добродетелей и пороков, не важно, насчитывают ли тех и других семь или восемь, обозначают один из наших ценнейших мыслительных инструментов – сегодня, как и две тысячи лет назад, – для постижения всего, относящегося к человеческой душе и морали.

Что касается вышеупомянутого ряда главных добродетелей, не может не привлечь внимания примечательное различие в почитании, которого удостаивались отдельные члены ряда в различные культурные периоды. Fortitudo всегда высоко почиталась, и это продолжало оставаться без изменений. Да и как могло быть иначе? Самомнение всегда побуждало человека ставить себе в заслугу собственные силу и мужество. Ведь само понятие добродетели, в этическом смысле, исходило из почитания телесной силы и мужества как самых благородных и великолепных человеческих качеств. Эпохи высокой культуры, языческие или христианские, всегда понимали fortitudo как духовную силу, как энергию, направленную на достижение высшего, как стойкость в страдании и несчастье. И только в наше время в определенных слоях грубое почитание действия самого по себе, независимо от его нравственной сути, тупо и нагло пытается занять место, которое по праву занимала старинная добродетель fortitudovirtus102* у древних римлян.

Вторая из четырех главных добродетелей, iustitia, справедливость, будучи непосредственного причастна Божественному, занимала, пожалуй, наивысшее место. Справедливость как добродетель, как идеал, как понятие – в теории – никогда не отрицалась, пусть бы она постоянно и нарушалась. И лишь это злосчастное поколение, которому даже простейший смысл слова право уже недоступен, осмелилось право, а с ним вместе и справедливость, подчинить коллективным интересам одного народа, в его ограниченности и во времени, и в том, что касается его идеалов.

Менее явно обрисованы и описаны были две другие главные добродетели: temperantia [умеренность] и prudentia [благоразумие]. Требовалось иметь невозмутимость и гармоничное равновесие духа, чтобы соблюдению меры, срединности, воздержанности придавать характер высокой добродетели. Греческий дух знал невозмутимость, гармонию; и μεσóτης [середина], temperantia, не вызывала сомнений. Хотя христианство во многом было склонно указывать именно на крайность как на идеал, далекий от безопасной середины, μηδὲν ἅγαν, умеренности, тем не менее и христианское мышление отводило более чем достойное место понятию temperantia как одной из главных добродетелей. Не случайно, что именно там, где христианский идеал впервые приближается к миру и смешивается с мирским чувством, а именно в придворной поэзии миннезингеров, temperantia возвышается до степени высочайшего жизненного идеала: mesura провансальских поэтов, mâze немецкого миннезанга103*. Тот, кто хорошо знаком с Ренессансом и ищет его суть не только в семействе Борджа или у Бенвенуто Челлини, знает, что Ренессанс также, при всей чрезмерности Микеланджело, Рабле или Парацельса, восторженно почитал добродетель умеренности. Лишь с появлением романтизма во второй половине XVIII в. temperantia как главная добродетель встречает пренебрежение. Начиная с Байрона, Ницше и вплоть до сегодняшнего дня нам внушают со всех сторон, что умеренность – добродетель малодушных и идеал обывателей.

Ныне пренебрежение испытывает также и последняя из четверки – prudentia. Σωφροσίνη, здравомыслие, благоразумие, рассудительность, предусмотрительность – все это было хорошо для XVIII в., вновь стало хорошо для либерализма XIX в., но ведь это банальная, буржуазная добродетель – выбросить ее вон!

Буржуа

Сделаем теперь несколько шагов в сторону, это понадобится нам для дальнейшего рассуждения. Обратим внимание на постепенное обесценение понятия буржуазный. Для греков πολίτης, для римлян civis [гражданин] всегда оставались почетными званиями. Как случилось, что продолжения этих понятий: burgensis, бюргер, горожанин в Средневековье, bourgeois во Франции – так рано приобрели уничижительный оттенок, а носитель этого имени стал предметом поношения для представителей других классов? Это произошло в первую очередь из-за того, что во времена Средневековья человек не обладал и не мог обладать тем политическим чувством, которое породило античные понятия πολίτεία, civitas и civilitas, бывшие исходным пунктом и ставшие завершением того, что мы теперь называем культурой. Люди Средневековья видели бюргера лишь в незначительности его городской замкнутости и непритязательности его ремесла или торговли. Кроме того, у человека Средневековья сословное презрение и сословная зависть проявлялись сильнее, чем подобные чувства в Античности. Прежде всего бюргер не принадлежал к людям благородного звания. И низшие, и высшие его ненавидели, презирали и завидовали ему, ибо презрение и зависть всегда идут рука об руку. Стоило бюргеру разбогатеть, как он сразу же начинал разыгрывать из себя дворянина и становился посмешищем. Тип bourgeois-gentilhomme [мещанина во дворянстве] на самом деле не так уж необходимо искать у Мольера, – этот тип был известен с тех пор, как существовал сам буржуа. Для высших сословий буржуа предстает человеком неполноценным. Образ буржуа порожден завистью окружающих.

Затем, независимо от классического восхваления положения гражданина, где раньше, где позже, приходит время высокой оценки его общественной пользы и одновременно с этим – теоретически малой ценности сословных различий вообще. Гражданин начинает вызывать уважение, гражданское чувство приобретает оттенок гражданственности в самом лучшем смысле этого слова. Bourgeois на какое-то время исчезает в citoyen [гражданине].

И вот в XIX в. происходит новый поворот в эмоциональном восприятии этого слова. И социалистический, и романтический идеал возлагают проклятие века на буржуазность. Буржуа становится воплощением всех общественных зол. Вот кто из подлой корысти поддерживает несправедливость и неравенство во всем мире. Долой буржуа! Из этой новой химеры, продукта зависти прочих, вкупе с мудростью улицы, прежде всего Карл Маркс выковал то отравленное оружие, с помощью которого в России вырвавшийся на волю плебс, смешанный с элементами подхваченной вихрем интеллигенции, вскоре уже смог выкорчевать высшие классы великого и талантливого народа под исторически нелепым именем буржуазии.

Не следовало ли бы, возвращаясь к нашим четырем главным добродетелям и взяв две последние из этого ряда, temperantia [умеренность] и prudentia [благоразумие], считать задачей предстоящего времени вернуть им обеим почитание, которым они пользовались с древности и до недавнего прошлого как благородные и необходимые качества жизни человека и общества?

Постепенно в нашем анализе мы приблизились к пункту, в котором следует попытаться дать более или менее позитивный ответ на вопрос о возрождении нашей культуры: что можем мы, живущие ныне, или те, которые будут жить непосредственно после нас, сделать для выздоровления культуры от опаснейшей из всех когда-либо поражавших ее болезней, грозящей ей полным уничтожением?

Уже более двадцати лет назад18, пока еще вскользь и расплывчато, я высказал убеждение, которое только укрепилось с годами, а именно что наша культура, чтобы быть здоровой настолько, насколько это вообще возможно для человеческой культуры, должна начать процесс опрощения, самоограничения, отрезвления, добровольного отказа от многих лишних деталей, от излишней утонченности и чрезмерного анализирования, которые грозят ее задушить. Доводы в очерке In de Schaduwen van Morgen [Тени завтрашнего дня], вышедшем в 1935 г., так или иначе опирались на эти мысли. Впоследствии я вернулся к ним в лекции, которая должна была быть прочитана по приглашению Австрийского союза культуры в мае 1938 г. Она была задумана в качестве заключительной в цикле на тему Человек между вчера и завтра; лекции должны были читать представители разных стран. Для завершения цикла мне была предложена тема Der Mensch und die Kultur [Человек и культура]. События апреля 1938 г.104* сорвали все эти планы, и мой доклад, законченный в марте, появился, как это и было предусмотрено ранее, в серии Ausblike [Перспективы], в издательстве Bermann-Fischer в Стокгольме.

Выздоровление культуры через самоограничение и сдерживание?

Предварительный вывод из сказанного сводится к тому, что картина состояния культуры в ближайшем будущем являет мало просветов. Вновь мы вынуждены прийти к заключению, что почва для скорейшего возрождения культуры еще не готова. Она была столь же мало готова к этому накануне 1939 г., но сейчас мир кажется дальше, чем когда бы то ни было, от выполнения основных условий создания общежительства, которое заслуживало бы право носить это имя. Более четырех лет войны затмили образ всеобщей человеческой культуры, который как идеал все еще стоит перед нашим взором, и превратили его в уродливое пятно; и слова Данте о необходимости humana civilitas звучат горькой насмешкой. Война, провозглашенная своими яростными приспешниками как тотальная105*, ведется не только в невиданных доселе масштабах, не только средствами более опустошительными, чем когда-либо ранее, но и с такой степенью духовного ожесточения, как никакие самые ужасные войны прошлого времени. Вот чем благословили нас чудеса развития техники! Еще и старая ненависть не угасла, как новая жгучая ненависть накапливается повсюду. И из подобного материала наш бедный мир, то есть люди, которые его заполняют, должен выстроить новую культуру, – это бедное человечество, которое никогда не сможет отказаться от своего горячего желания мира, свободы и человечности!

Отдельный человек, носитель культуры, которую он впитывает и с которой срастается за время от колыбели и до могилы, чаще всего не так уж и плох. По своей сути он таков, каким был всегда: незначителен и тщеславен, но и весьма проницателен, с некоторой склонностью к добру и чудовищным самомнением, и вовсе не редко порядочен, смел, честен и верен. Но вот как член некоей общности, коллектива он большей частью заметно хуже, ибо именно коллектив освобождает его от решений, подсказываемых собственной совестью. Ибо другие уже подумали за него, приняли решение и предписали ему его линию поведения. Чем более горячо почитает он свою общность, тем более неограниченно он ей служит и подчиняется и тем легче он впадает в пороки, которые всем нам присущи: жестокость, нетерпимость, сентиментальность и наглость. Очень многое зависит от высоты и чистоты коллективного идеала, которым живет данная общность.

Мы уже обращались к культуре в ее нынешнем состоянии кризиса и вырождения, правда не вдаваясь в подробности, и мы знаем: она богаче и мощнее, чем когда-либо ранее, но ей не хватает собственного, подлинного и благородного стиля, ей недостает целостности души и духа, ей не хватает стойкого доверия к ее собственной прочности, ей не хватает гармонии, достоинства и возвышенного покоя. Она сгибается под свинцовой тяжестью обманов и ложных посулов, как никогда ранее.

Выше мы уже говорили, что наше сегодняшнее представление о культуре, в ее безмерном объеме, уже более не отвечает тому изящному понятию культуры, каким его представлял себе Буркхардт: в благородной триаде с государством и религией, как свободную функцию общества, как одно из трех светил, каждое из которых движется по свой собственной орбите на небесной тверди истории. Хотя мы все еще склонны видеть сущность культуры главным образом в духовных, и особенно в эстетических, достижениях, собственное словоупотребление постоянно навязывает нам более широкое и более приземленное представление о культуре. К неопределенности и расплывчатости понятия культуры нет смысла возвращаться еще раз. Мы принимаем его таким, каким оно нам предоставлено, прекрасно сознавая вообще недостаточность наших средств выражения.

Попробуйте-ка ответить на вопрос, что именно вы считаете наиболее существенным для культуры. Представьте себе, что культура распалась на части, но вы лично можете, как на пожаре, спасти что-то одно из сокровищ культуры. Что же вы выберете? Чудодейственный арсенал современной техники и нынешних средств сообщения? Прекрасно, но тогда вы совершеннейший варвар, даже если вы заодно возьмете науку – но забудете о философии и искусстве. Сокровища духа и сердца для нас все-таки дороже всего. Это, по видимости, должно означать, что идея культуры непреодолимо увлекает наш дух вдаль, прочь от повседневных забот нашего существования, – и в то же время что заметная часть всего воспринимаемого нами как повседневная реальность не представляет для нас никакой культурной ценности.

Следует ли отсюда, что лишь духовное развитие означает культуру? Ни в коей мере. Ведь тогда исключался бы нравственный фактор, обладающий высшей значимостью для культуры. Кроме того, мы понимаем под культурой не состояние мысли, пребывающей в полном покое, но переживание ее на собственном опыте, активную деятельность. Мы хотим не только воспринимать культуру и наслаждаться ею в тиши духовной работы, но постоянно вносить ее в живую действительность. Культура для нас и позиция, и состояние духовной настроенности. Полностью осознать обладание культурой возможно лишь возвышаясь над нашей повседневной работой. Для этого не нужно аристократически дистанцироваться от мира. Человек должен быть в состоянии занимать свою собственную позицию по отношению к миру.

Если воспринимать культуру как живую действительность, то из этого почти само собой следует, что культура рождается именно в личности и, соответственно, именно в личности сохраняет здоровье. Отсюда требование, чтобы тип общественной жизни был благоприятен для раскрытия личности и ее роста.

Культура и личность

Едва ли можно отрицать, что причиной общепризнанных пороков нашей культуры является структура современной жизни, препятствующая росту и развитию личности. Продукт индустриальной эпохи – полуобразованный человек. Всеобщее образование вкупе с внешним нивелированием классов и чрезмерной легкостью духовного и материального обмена привели к тому, что тип такого полуобразованного человека стал в обществе доминирующим. Но полуобразованный человек – отъявленный враг личности. Своей многочисленностью и своим однообразием он заглушает в почве культуры семена личного. Два громадных меркантильно-механических средства сообщений на сегодняшний день, кино и радио, приучают его к опасной односторонности восприятия. Он видит – предполагая условия, когда все это опять будет возможно, – не намного больше, чем фотографическую карикатуру крайне ограниченной визуальной действительности, или слушает краем уха музыку, которую ему играют, или сообщения, которые лучше бы ему прочитать самому – или не читать вовсе.

Возникновение настоящей культуры на пригодной для этого почве, то есть в среде, благоприятной для развития личности, наводит на образ из жизни растений. Культура пускает ростки, расцветает, раскрывается и т. д., – это метафора, но она не лишена смысла. Полуобразованный же человек культуру или, скорее, суррогат, который он глотает вместо культуры, получает в виде уже готового препарата.

Для замены спонтанного роста свободного духовного достояния полумеханическим процессом распространения среди масс вовсе не обязательно, чтобы предложение препарата культуры исходило от авторитарной власти, предписывающей обществу именно это и ничто иное – с красной, черной или коричневой этикеткой. Современный экономический аппарат уже сам по себе формирует предложение, от которого нельзя уклониться. Культурная пища, которую потребляет любая страна, становится во все большей доле товаром, выбрасываемым на рынок теми или иными производителями. Потребление этого товара массами исключает не только собственное творчество или поиск, но и свободу выбора. Механизм современной прессы непрерывно наводняет рынок своей духовной продукцией. Высокоразвитое искусство рекламы распространило свою власть вплоть до высочайших областей и сделало неотразимым натиск предложения в сфере культуры. Страна, которая первой была полностью завоевана техникой, Соединенные Штаты Америки, дала наглядный пример процесса культурной гальванизации целого народа, и этому примеру в быстром темпе последовали все страны Европы.

Само собой разумеется, это ни в коей мере не означает, что в такой стране, как Америка, вовсе нет личностей. Добавим все же, что у нас, европейцев, общение с американцами оставляет гораздо более сильное впечатление обезличенности, чем контакты с соседними народами Старого Света. Однако еще более несправедливым было бы часто высказываемое утверждение, что в Америке только направляемая экономикой воля и экономические интересы господствуют в деле распространения культуры. Благородный и здоровый идеализм, быть может, нигде столь явно не заявляет о своем присутствии, как в жизни американского общества.

Культура и государство

Когда Буркхардт предложил свою триаду религии, государства и культуры, он еще мог рассматривать отношения культуры и государства с точки зрения аполлонической ясности. Мы этого уже больше не можем.

С конца Первой мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического, притом что культуру заранее и вполне сознательно оценивали по сравнению с политическим как наивысшее.

Мы едва ли можем теперь, по примеру Буркхардта, воспринимать культуру как идеальную величину, свободную от связи с определенным государством. Идея самой культуры смещается для нас непроизвольно в направлении концепции культуры в том или ином государстве. Государство постоянно и все более интенсивно расширяло территорию своей деятельности и при этом все больше и больше охватывало своими щупальцами культуру. Оно усиленно привлекало культурные силы себе на службу и даже начало выдвигать требования полностью распоряжаться этими силами. Политическое все сильнее перевешивало культурное, что означало утраты и опасность для человечества. У истоков культуры всегда могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способны возвыситься лучшие из носителей культуры этого общества.

Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.

Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость – это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего имеют тенденцию искать выход, прибегая к вынужденным мерам, и выглядят так, как если бы она руководствовалась слепыми иллюзиями. Ее успехи, или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие – и того уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, неразличимы и иллюзорны. Что для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов106*? А ведь некогда оно было столь же острым, как еще вчера ненависть воздетой руки – к сжатому кулаку107*.

Между тем каждая терцина Данте жива до сих пор.

Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы начинают выступать как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не приводило к длительному успеху. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Продолжительность расцвета Афин едва ли превышала сроки человеческой жизни – вспышка метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская держава уже была тронута гнилью, когда возникла Империя. Власть Испании в мире не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению страны, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции108*. Список можно продолжить.

Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей. Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто видит перед собой трудную политическую задачу и решает ее всеми доступными средствами. Но все это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля только из-за того, что он проявил мужество и решительность.

Культура и национальная самобытность. Следует ли опасаться культурного раскола?

Европе со времени падения Западной Римской империи выпала судьба столетиями создавать все более явно выраженную систему наций, рассредоточенных в ряде государств и империй. Как уже отмечалось выше, нации, почти все, можно назвать старыми, но национальности – молоды, если понимать это слово так, как его понимают в духе современного развитого национального сознания. Национальное сознание в различных странах на протяжении прошлого века доросло до национализма – в нежелательном значении чрезмерного и неоправданного стремления выпячивать национальные интересы; и национализм принес, уже в наше время, отвратительный плод гипернационализма, поистине проклятия этого века.

Некоторые из последствий гипернационализма необходимо еще раз рассмотреть более пристально. Его неотделимость от милитаризма мы все уже более чем достаточно испытали на собственной шкуре. Примерно в 1937 г. один из ведущих государственных деятелей Германии, выступая публично, высказался без обиняков: «Мир не должен думать, что мы создали нашу военную авиацию для того, чтобы ее не использовать». Дух этого режима яснее не выразишь. Вот ее и использовали.

Относительно будущего культуры нас более всего тревожит тот факт, что гипернационализм угрожал и, возможно, все еще угрожает всему миру, и прежде всего Европе, прямым культурным расколом. На вопрос, имеет ли вообще смысл понятие западная культура, мы ответили отрицательно. Что же касается обоснованности понятия современная европейская культура, здесь дело обстоит несколько по-иному. Значение различий, от страны к стране меняющих облик культуры, здесь полностью сохраняется. И все же вплоть до сравнительно недавнего времени вполне интернациональный характер обмена – все равно, касалось ли это товаров, людей или идей, – и повсеместное распространенное знание двух-трех европейских языков сообщали Западу видимость культурной общности, за которой, несомненно, скрывалось глубокое разнообразие отдельных частей.

Во всеобщей, хотя и далеко не достаточной, всесторонней понятности культуры заключался фактор порядка и безопасности для всего целого. Не бедой, но благословением для Европы было то, что она состояла из стольких частей и имела столько культурных различий. Хотя каждый из народов Европы ощущал себя в полной мере национальностью и был самостоятельным в своей сфере, это не подрывало мирную совместную жизнь всех. Ибо, как нам уже доводилось отмечать ранее, единообразие – убийственно, различие же – плодотворно. Все говорит за то, что нет никакой необходимости в религиозном или каком-либо прочем единодушии, чтобы обеспечить или хотя бы сохранить согласие в той или иной части мира. Уже малой доли человеческого понимания и всеобщей доброй воли хватило бы для достижения такого согласия. Людей, которые наделены этими качествами, вполне достаточно. Нетрудно представить себе in abstracto такую систему государств, при которой нации вполне осознают свое существенное различие и все же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами, уважая самобытность друг друга.

Правда, сам язык постоянно ставит определенные границы возможностям правильного понимания чужого, которое от этого уклоняется. Языковые средства выражения во многих отношениях ограниченны. Всегда существует недостаточность эквивалентности, которая не позволяет передать с абсолютной точностью какое-либо понятие или слово одним понятием и одним словом на другом языке. Примечательно, что такие речевые непреодолимости затрагивают как раз наиболее фундаментальные и, очевидно, универсально необходимые понятия. Так, и об этом уже говорилось ранее, словам raison, reason, Vernunft и rede нет полного соответствия в других языках. Например, английское evil у нас разделяется на kwaad [плохой] и boos [злой]; подобные же неразрешимые несоответствия отделяют французское salut [спасение; привет] от нидерландского heil [благо; счастье; спасение] и английское salvation [спасение; вечное блаженство] от немецкого Erlösung [избавление; искупление].

Национальное многоединство

Будучи правильно поняты, все эти легкие несоответствия в способах выражения мысли становятся столькими же обнадеживающими факторами плодотворного духовного общения на международном уровне. И именно из осознания обоюдной недостаточности языковых средств и существования возможной инаковости в способе думания наш ум извлекает наибольшую пользу. К сожалению, общность, которая связывает народы, все меньше и меньше отличали два неотъемлемых качества, которые мы только что назвали: понимание и добрая воля.

Растущий перевес политического, или так называемого политического, мышления привел к намеренному и чересчур рьяному росту национальной исключительности. Средства образования, пропаганды, прессы и цензуры включились в процесс намеренного национализирования культурных богатств. Национальное чувство стало отгораживаться от всего чужого, хотя бы и родственного. Этот процесс не обязательно нуждался в открытом военном противостоянии. Еще до 1939 г. мы слышали, как то здесь, то там провозглашались национальные системы идеологии, с неотделимым от них национальным жаргоном, который чем дальше, тем больше делался непонятен для тех, кто не входил в число соотечественников или товарищей по партии. Формы культуры продолжали отдаляться друг от друга настолько, что это надолго могло бы привести Европу и все Западное полушарие к фактическому культурному расколу. Уже сейчас многое в важнейших областях жизни, то, что по одну сторону государственной границы считается неоспоримой и священной истиной, – по другую сторону границы, на расстоянии в каких-нибудь два километра, воспринимается как обман и бессмыслица.

Уменьшило ли внезапное харакири итальянского фашизма109* опасность раскола культуры на ее национальные разновидности из-за того, что был устранен один из наиболее фанатичных зелотов110*? Или раскол на самом деле существует уже давно? Или – третья возможность – мы все же переоцениваем эту опасность, и за тенденциями к расколу стоит всего лишь политическая возня самого дурного пошиба, шумное влияние которой исчезнет, как внезапно прекратившийся град, и подспудный культурный процесс спокойно продолжит свой рост?

Крупнейшие нынешние типы культуры

На этом имеет смысл задержаться подольше. Не отказываясь от высказанного ранее мнения о фактической несостоятельности понятия западная культура вообще, мы тем не менее можем держаться схемы, включающей несколько основных типов культуры, ответственных за совместное прошлое, настоящее и, как мы надеемся, будущее Запада. Они заметно отличаются по виду и возрасту.

Латинский

Самый старый и долее всего продержавшийся на первом плане тип культуры, который мы с необходимой осторожностью называем латинским, в настоящий момент, возможно, переживает упадок, во всяком случае в Европе, где полное банкротство Франции и Италии, при пока что малозаметном возрождении Испании после гражданской войны, временно вынуждают его оставаться на заднем плане. Временно, ибо всякий, знающий историю этой части мира, не усомнится в его возрождении, да и Иберийская Америка111* еще далеко не полностью внесла свой вклад в латинский культурный тип.

Англосаксонский

Второй основной тип культуры – англосаксонский; несмотря на огромное, давно и постоянно увеличивающееся различие между Англией и Америкой, он должен рассматриваться как единый и, возможно, в будущем, если вынудят обстоятельства, будет выступать как единый и даже чувствовать себя таковым.

Англосаксонский тип культуры – удивительное творение времени. Он ведет свое происхождение от двух или трех нижнегерманских племен, близко родственных нидерландцам. Эти племена завоевали оставленную римлянами Британию, владели ею и частично ее заселили. Сначала Англия, которой правили саксонские короли, распространила христианство в немецких землях. Затем Англия, уже норманнская, под властью Вильгельма Завоевателя, проглотила немалый кусок французской культуры, от которого менее крепкому народному организму, вероятно, не поздоровилось бы. Норманнскую династию менее чем через сто лет сменила Анжуйская, уже чисто французская по происхождению. Французский язык стал официальным языком на добрых несколько столетий и насытил местный язык своими формами; тем не менее английский язык сохраняет принадлежность к германской группе языков, с ценным приобретением способности заимствовать и усваивать, по желанию, также и латинские элементы. В пуританстве XVI и XVII вв. (ибо оно начинается задолго до 1600 г.) усиливается германский элемент в языке и народном характере Англии. В тесной связи с пуританством возникает англосаксонская Америка.

Порой нельзя удержаться от мысли (разумеется, праздной и лишенной всякого основания), что все земное счастье, политическое, культурное, экономическое, на Англию, как подарок судьбы, буквально свалилось с неба.

Славянский тип?

Остается ли, рядом с латинским и англосаксонским типом культуры, место и для германского типа? Строго говоря, нет, ибо сама Англия – в сущности, ответвление от германского корня. Но оставим на время этот вопрос без ответа и уделим сперва несколько слов четвертому члену в нашем ряду типов культуры. Назвать его славянским, или скорее русским, типом культуры? Здесь мы колеблемся. Наименование славянский, без сомнений, само по себе правильнее, по крайней мере точнее. Однако сам носитель этого типа культуры более чем проблематичен. Носителем выступает лишь язык или, лучше сказать, языки, но язык, как провозглашал один устаревший лозунг сорокалетней давности, это вовсе не то, что народ. В типе культуры и совокупности народов, охватывающей в широком и общем смысле поляков, чехов и словаков, южных славян, болгар и русских, русский элемент (80 %) перевешивает настолько, что мы обычно склонны рассматривать pars pro toto[64].

Четвертый тип, как бы он ни именовался, продолжает оставаться загадкой. Мы слишком мало знаем, что собой представляет Россия и остальной славянский мир сейчас и чем он может стать в будущем. Русский народ, во всех его разновидностях, великих и малых, белых и красных (этнографически, не политически, заметим; вплоть до многих по языку и по сути других народов – киргизов, грузин и т. д., которые вместе с русскими живут в одном государстве), в высшей степени неоднороден. Кто может предположить, какой процент от этих двухсот миллионов все еще остается искренне преданным доктрине Карла Маркса и русских экзегетов, пришедших после него? Кто может представить, что именно означают в будущем для всего Советского Союза недавние выборы патриарха112*? Одно ясно наверняка: славянские народы еще не сказали миру своего слова.

Германский культурный тип?

Итак, вернемся к вопросу, который мы отложили на время. Стоит ли нам, после латинского и англосаксонского, рассмотреть еще и отдельный тип германской культуры? Взяться за этот предмет не так просто, как может показаться сначала, прежде всего потому, что в настоящий момент он слишком усеян политическими шипами. Газеты изо дня в день кричат нам о вожде всех германцев, о германских военных формированиях и прочем в этом же роде. Если спросить себя, какая здесь связь с германцами, то складывается впечатление, что это понятие охватывает всех, кто верит в немецкий национал-социализм и в новую Европу, перекроенную по немецкой мерке. Если же, независимо от нынешней политической ситуации, серьезно спросить себя, что, применительно к условиям современного мира, может вообще означать слово германцы, то для ответа нужно будет обратиться к истории.

Германцами римляне, незадолго до начала нашего летоисчисления, называли группу малых народов, числом более пятидесяти, которые в те времена населяли территорию, примерно соответствующую Германии в границах 1871 г. Они сильно отличались друг от друга, однако их объединяли языковое единство, местные культурные связи и, безусловно, в большой степени также физическое единообразие, то есть расовое сходство. Римляне не очень ясно отличали германцев от их соседей, кельтских галлов, и не знали, что самые страшные их враги во времена Мария, кимвры и тевтоны, тоже были германскими племенами113*. Эта большая группа германских племен, вне всяких сомнений, представляла собой этнос чрезвычайно сильный и одаренный, по своей культуре они почти не уступали галлам.

Их заметные миграции начинаются очень рано. Это не были просто яростные военные нападения; германцы всегда представляли собой нечто большее и иное, чем принятое их олицетворение в виде героя с мечом в руке. Один римский автор III в. (не Синесий Киренский?)114* сообщает, что уже тогда германскую прислугу можно было встретить почти в каждом хорошем домашнем хозяйстве по всей Империи.

При основании государств на территории Римской империи в эпоху Великого переселения народов осознание германского характера или германского чувства общности сказывается еще незначительно. Чем дальше в процессе миграции народ отдалялся от первоначальной, лучше сказать – исторической области германских племен, тем быстрее он дегерманизировался. Значительная часть франков, вестготов, бургундов, лангобардов стала составной частью романской Европы. Германскими по языку и типу, кроме Скандинавии, откуда происходили самые значительные германские племена еще до того, как они осели в Германии; а также кроме англов и саксов в Британии, оставались только жители древней Германии, пока их не вытеснили, придя им на смену, славяне, – то есть это культура Нижней Германии к западу от Эльбы, Верхней Германии и прибрежного Нижнеземелья. Эти народы больше не осознавали себя германцами, даже само слово Германия было забыто; оно сохранялось только в церковном словоупотреблении.

Все то, что в этих странах еще сохранялось, главным образом в общем сознании, было выражено прежде всего в словах theodisk, Deutsch, Dietsch, что, собственно, едва ли можно считать обозначением народа. Скорее всего, это было ставшее именем собственным местоимение в первом лице множественного числа: мы и наши, как это еще встречалось в нидерландской народной речи XVII в.

Возродили слово и понятие германский немецкие гуманисты около 1500 г. под сильным влиянием сочинения Тацита Germania, вновь ставшего широко известным незадолго до этого времени. В характерном для немецких гуманистов возвышенном культе отечества уже звучал тон нынешнего национализма, которому более не суждено было смолкнуть. В XVIII в., по мере того как понимание национального характера и языкового родства становится более живым и более ясным, возрожденное понятие германский воспринимают все более страстно. Дух романтизма придает ему лирическое звучание и самое благородное содержание. Пока им занимается наука или поэзия – ученые, даже столь восторженные, как великий Якоб Гримм, или поэты, вроде погруженного в наивно-расплывчатые фантазии Карла Зимрока, – в нем нет ничего дурного, хотя демон политически-национального высокомерия уже с самого начала таился под покровом поэтического искусства. Пока не восторжествовал в оголтелом пруссачестве, в милитаризме духовных собратьев фон Трайчке115*.

Короче говоря, какой разумный смысл имеет теперь, применительно к нынешним обстоятельствам, слово германцы? Во всяком случае, смысл принадлежности к языковой группе, включающей скандинавов, немцев, нидерландцев и немецкоязычных швейцарцев. Но этим нациям должно быть предоставлено право самим решать, хотят ли они пользоваться этим обозначением и говорит ли оно им что-либо! И это означает, что англичане, хотя они и германцы по языку и происхождению, наверняка отпадают, потому что они не чувствуют себя таковыми; также и для большинства нидерландцев термин германцы ровно ничего не значит; его употребление, собственно, уже с XVI в. превратилось в педантство и таковым остается, даже если за всем этим стоят миллионные армии, чтобы этим словом как следует наперчить Европу.

Итак, мы пошли бы по ложному пути, если бы к типам культуры, из которых латинский, англосаксонский и русский отмечены столь специфическими чертами, добавили, наравне с ними, германский тип – в духе понимания его национал-социалистами. Разумеется, есть все основания говорить о немецком типе культуры, вполне обозначенном и очень значительном, даже если не верить известному суждению: «Am deutschen Wesen wird die Welt genesen» [«Немецкого эликсира – для всего мира»]. Однако немецкий тип культуры остается особым, национальным типом, он стоит в одном ряду с датским, шведским, норвежским, нидерландским, швейцарским и пр., пусть даже несколько десятков миллионов немцев занимают бóльшую территорию, чем все вышеназванные. Во всяком случае, он не относится к той же категории, что и многонациональные типы культуры, подобные англосаксонскому или латинскому.

Полное структурное изменение общества?

Уже лет за десять до этой войны не только громогласные проповедники той или иной политики социального действия, но и немало людей рассудительных, прежде всего социологи и экономисты, жили в твердом убеждении, что мы вступили в период неслыханных и всеохватывающих структурных изменений всего общества, изменений, которые происходят и должны происходить, потому что этого требовали цифры статистиков, – несмотря на всяческое сопротивление, которое хотели бы им оказать определенные группы людей. При расчетах грядущих больших общественных перемен на основании статистических данных за некий промежуток времени нередко делают чересчур скороспелые выводы. При этом часто забывают прежде всего обратиться к истории: не свидетельствовала ли она ранее о подобных далеко идущих изменениях. Порой забывают также, что люди сами не слишком меняются и что человеку вообще свойственно проявлять нетерпение в отношении своих мыслей и ожиданий. Определенные ожидания предстоящего обновления общества и всей жизни, несомненно, знал не один период истории. Во все времена были люди, которые не находили покоя или удовлетворения вне постоянной надежды и ожидания полного обновления общества, и при этом на совершенно иных основах. Такое состояние духа можно назвать революционным, если угодно.

Его нельзя выразить лучше, чем при помощи древнеримской формулы rerum novarum cupidi, жаждущие новых вещей. Ибо духовная суть этих жаждущих проявляется именно в желании нового, непрерывных изменений самих по себе – гораздо больше, нежели в догмах и формах, в которые облекается такое желание. В течение последних двухсот лет жажда все новых и новых изменений была доминантой культурной жизни в западном мире. Но не будем все-таки забывать, что стремление сохранять и ревностно почитать отеческое наследие уходит корнями в глубину веков и что дух сохранения прошлого наличествовал в самых высоких культурах.

Если мы спросим себя о степени осуществления ожидаемых изменений, то, как всегда оказывается в истории, увидим, что новшества далеко отстояли от желанного идеала и от всех ожиданий. Хотя мир 1815 г. отличался от мира 1788-го, а мир 1555 г. от мира 1520-го116*, в обоих случаях куда меньший результат произошедших изменений был насмешкой над энтузиазмом молодых революционеров или молодых реформаторов и гуманистов, зачинателей свершавшихся перемен.

Вполне возможно, что конечный результат этой еще никогда по размерам или ожесточению не имевшей себе равных войны также создаст ситуацию в мире, которая даже в чисто политической области даст сдвиг много меньший, чем полагают те, кто грезят о новых жизненных пространствах, то есть о территориях, которые нужно завоевать для получения дополнительного снабжения, сбыта и колонизации. Нет ничего более близорукого, чем поспешный детерминизм, который все предстоящее заранее интерпретирует как неотвратимый исход фатальной катастрофы. Ох, друзья, мы всегда и в самом глубоком смысле остаемся, как говорил Платон, игрушкой богов.

Разумеется, Западный мир не должен и не может удовлетвориться нынешним состоянием своей культуры. Мы все так хотели бы видеть ее излечившейся – от ущерба, нанесенного механизацией и технизацией жизни, от охватывающего ее со всех сторон страшного одичания. И мы знаем: если культуре суждено выздороветь, то принести ей выздоровление должны мы, люди. И чтобы суметь сделать это, мы должны прежде всего излечиться сами. Отношение человека к культуре сводится к вопросу: что может сделать человек, чтобы духовную среду, в которой он живет со всеми своими высшими функциями и способностями, уберечь от гибели и сохранить в чистоте?

Процесс выздоровления культуры нуждается в обновлении не обязательно в том смысле, как современное искусство врачевания обновляет наши носы или зубы. Иногда об обновлении говорят с такой уверенностью, потому что смешивают узкий – и широкий смысл этого слова. В широком смысле всякая вещь – новая в каждое следующее мгновение. В узком смысле не многие вещи в мире являются действительно новыми. Только близорукому взору, который видит не дальше поверхности, кажутся они таковыми. Так же точно и оздоровление культуры само по себе вроде бы могло означать восстановление прежнего состояния. Практически же, в потоке событий и в постоянном расширении уже осуществленных возможностей, простое возобновление прежнего состояния культуры немыслимо даже в ничтожных деталях. Нынешний человек может, пожалуй, вообразить на мгновение, что в мире около 1750 г. он чувствовал бы себя вполне приятно: без скоростного транспорта и комфорта, в безмятежной иллюзии благосклонного, рационально действующего Провидения и в идиллической красоте еще не механизированного и меркантилизированного окружения. Но до серьезного желания вернуться назад он не пожелал бы довести эту грезу. Путь назад в истории возможен в столь же малой степени, как и в жизни отдельного человека.

Однако, наряду с полным обновлением – и восстановлением старого, можно помыслить еще и третий вид оздоровления культуры, который обладает столь же динамичной природой, как и два вышеназванных; он не призывает останавливаться и держаться за старое, но, так сказать, объединяя понятия обновления и восстановления, возводит их в нечто третье. Этот третий принцип представляет собой, как мы уже говорили, самоограничение, сокращение потребностей, отказ, опрощение. Многое указывает на то, что на деле в сознательном и добровольном отбрасывании излишнего и вредного в культуре заключается единственная возможность ее спасения и оздоровления.

По всей видимости, наша западная культура почти во всех отношениях подошла к пределам своего воплощения и раскрытия. Во всяком случае, так нам кажется, даже если грядущие поколения откажутся придавать нашей эпохе характер предельного использования ресурсов и проникновения во все сферы возможного. Нам кажется, что наука уже достигла границ постижимого. Во всех ее дисциплинах основания для уверенности становятся все более шаткими. Старая математика стала всего лишь одной из многих возможных. Классическая логика теряет свою действенность, причинность – престиж. В историю – под именем мифа – нелепые фантазии вторгаются как непреложные истины. Техника каждый день производит все новые чудеса, но никто больше не чувствует к ней доверия, потому что она уже показала, что в гораздо большей степени способна разрушить, чем уберечь. Поэзия позволяет себе сознательно отдаляться от мысли, искусство – от природы. За каждой достигнутой степенью духовного напряжения или сверхнапряжения зияют пустота или хаос, и Ничто превращается для многих в пароль доступа к мудрости. Некоторые вместе с моралью отбросили неизменные основы права и обязывающие требования человечности.

Возникает вопрос, возможно ли, чтобы человеческий дух в этом надменном мире научился стремиться к всеобщему и действительно ценному, захотел отказаться от излишнего, бесполезного, лишенного смысла и вкуса. Совершенно очевидно, что такая готовность добровольно отказаться от всех мнимых желаний означает нечто иное, нежели безрассудное стремление к восстановлению идеализированного прошлого.

Но можно ли всерьез представить себе этот процесс, не говоря уже о том, вероятен ли он вообще? Прежде всего можно было бы подумать о том, что в некоем будущем определенные компоненты сегодняшней культурной жизни могли бы выйти из моды просто из-за того, что они всем надоели. Кажется почти неизбежным, что когда-нибудь человечество пресытится пустопорожней поверхностностью нынешней машинерии публичности. В конце концов даже полуобразованные массы устанут от ежедневной перегруженности продукцией кино и радио. Чудовищное порождение нашего технического века – реклама, будь то коммерческая или политическая, должна будет, наконец, утратить свое воздействие из-за отвращения пресытившейся публики.

Но эти негативные эстетические реакции смогли бы лишь сдуть пену с поверхности культуры. Бесконечно труднее представить ее восстановление, основанное на добровольном ограничении в некоторых областях интеллектуальной жизни. Допустим на мгновение, что мыслящее человечество смогло бы отдать себе отчет в необходимости упрощения сложившегося мира идей. Недостижимость глубинных основ познания и бесплодность проникновения до все больших глубин осознана была бы тогда столь болезненно, что человечество, со всем своим мышлением, захотело бы вернуться на твердую почву. Было бы это возможно? Может ли дух отказаться от того, что он познал, даже если он познал лишь не-знание? Смогло бы наше столетие отступить за линию Кьеркегор – Достоевский – Ницше? Чтобы начать все сначала? Разумеется, нет.

И все же задача нашего времени по спасению культуры имеет некоторое подобие с тем радикальным методом, который мы описали. Речь определенно идет о том, чтобы научиться довольствоваться не-знанием, чтобы научиться воздерживаться от внедрения и копания в залежах по ту сторону разума. Что нам жизненно необходимо, так это аскеза мысли во имя жизненной мудрости.

Хотим ли мы реставрации рационализма или, быть может, напротив – принятия философии, которая требует признать примат жизни над знанием? Ни то ни другое. Возврата к clare et distincte [ясно и отчетливо], как понимал это Декарт, нам не дано, хотя, несомненно, было бы достижением, если бы континентально-германский и славянский дух что-то усвоили от ясности латинского и практического реализма англосаксонского. Во всяком случае, необходимо вновь достичь всеобщего признания интеллектуальных ценностей, ибо без такого признания мы не сможем жить в этом мире рядом друг с другом.

Здесь действительно таится опасность. Дурно понятый иррационализм в предвоенные годы уже угрожал стать в руках полуобразованных масс смертельным оружием против всех видов культуры. За отказом от господства интеллекта во имя жизни в биологическом смысле слова всегда стоит колоссальное недоразумение. Снова и снова разум сам себя хватает за горло, reason reasoned away. Иррациональный Мюнхгаузен опять за собственную косицу вытаскивает себя из болота. Полемика против разума может вестись лишь по правилам логики. Мы давно уже знаем, насколько он недостаточен, наш разум, но ведь это – все наши ресурсы. Разум нам дан как мера вещей и заслон от безумия и хаоса. В конце концов, это самый надежный инструмент духа, которым мы обладаем.

Человек действительно образованный может даже среди шумного и обезображенного мира выгородить для себя гармоничную жизнь. Но так не спасти культуру. Проблема здесь – подтянуть массы. Это кажется возможным прежде всего в эстетической сфере: как результат их пресыщенности и скуки. В конце концов также и массы перестанут смотреть и слушать все то, что коммерциализированное производство подсовывает им под видом культуры. В области мысли новое воспитание масс в духе культуры, очищенной от всего лишнего, возможно, оказалось бы более легким – именно потому, что благодаря современной технологии культуры массы вообще отучились думать.

Но с другой стороны, логическое строение культуры гораздо глубже обосновано и прочнее укоренено, чем эстетическое, и поэтому будет сильнее сопротивляться тенденции устранять лишнее. Предположим все-таки, что в обеих областях эстетического и логического такое добровольное ограничение и опрощение, которое кажется нам единственным выходом из тупика упадка культуры, само по себе будет возможно, – спасет ли это культуру? Ни в коем случае. Ибо останется незатронутой важнейшая часть дела, а именно моральная позиция общества, которая как раз и решает, удастся ли обществу осуществить civilitas humana. Вопрос не только в том, живет ли там или здесь большинство людей благочестиво и благонравно. Люди вообще живут, вероятно, в данное время и в данном уголке земли не более нравственно, чем везде и всегда. Речь идет о том, чтобы всеми признанное стремление к лучшему и высшему пронизывало и воодушевляло все общество. Только нравственная опора на summum bonum [высшее благо] может сделать массы носителями культуры.

Мы опять возвращаемся к тому, что культура попала в сети политики. Во многих местах Государство формирует этос, который обусловливает культуру. Я, говорит Государство, – или, по сути, та группа, которая говорит от имени Государства, – я наделяю всех вас стремлением к высшему, и оно придает форму той культуре, которая вам нужна; я даю вам концентрацию сил для достижения цели, моральную опору, которая облагораживает всю вашу жизнь. Но Государство могло бы претендовать на это только в том случае, если бы оно указывало на нечто высшее, нечто большее, чем само Государство, на то высшее, где осуществляются все эти требования, и если бы само Государство следовало тому нравственному идеалу, служения которому оно требует от своих подданных. От последнего же отказываются самым решительным образом именно те государства, которые наиболее властно берут на себя роль хранителей всеобщей морали и выступают воспитателями своих народов. Ибо для себя они требуют нравственной, скорее безнравственной, автономии.

Это далеко не новое учение – о государстве, избавившем себя от морали. Макиавелли и Гоббс полагали, что заимствовали его из действительности и что большинство политиков поступали в согласии с ним, хотя и не признавали себя его сторонниками. Ему еще долго противостояли христианские представления, а также и то, что практически не было никакой необходимости полностью следовать ему во всех случаях. Однако чем сильнее становились средства принуждения в руках государства, тем опаснее делалась эта теория. Государство, возвышающее себя до меры всех вещей и одновременно прокламирующее свой аморальный характер, менее всего призвано быть нравственным руководителем своего народа. Претендуя быть выше морали, государство обращает область своей деятельности в пристанище зла и становится центром, притягивающим к себе извечную людскую злобу. Мое глубокое убеждение, что учение об аморальном государстве – гноящаяся рана на теле нашей культуры, отравляющая весь ее организм.

Восстановление правового порядка в межгосударственных отношениях

Если мы вынуждены признать, что в нынешнем мире отсутствует почва для скорого возрождения подлинной, чистой культуры, и при этом все-таки не хотим ни отчаиваться, ни отказываться от улучшений, то не будет ли лучше всего занять позицию скромного новичка, который впервые пробует свои силы на самой простой задаче? Самое простое и самое очевидное тем не менее и важно, и вовсе не просто. Речь идет о развитии упорядоченных и надежных межгосударственных отношений, восстановлении экономики – и все это лишь первые шаги в создании наделенной благородством культуры.

Предварительные условия восстановления международного правового порядка вырисовываются относительно ясно. Прежде всего никогда не нужно выбрасывать старую обувь, пока не куплена новая. Нужно бережно сохранить и вновь пустить в дело, пусть с существенными изменениями, все, что осталось от Лиги Наций, вместе с Международным судом и другими еще существующими органами, которые способны выдержать испытание на применимость в новых международных условиях. Структуру всемирного управления множеством отдельных государств, при их же участии, разработать не так уж сложно. Исходя из того, что управлять нашим миром должны не только закон или право, но также и власть, – прежде всего нынешние великие мировые державы должны прочно и неукоснительно придерживаться сотрудничества, к которому начиная с 1914 г. их вынуждала дикая и кровавая слепая судьба, то есть сохранять единство и предпринимать совместные действия, если необходимо, всеми имеющимися силами, – три величайшие державы, которые когда-либо знала история: Британская империя, Соединенные Штаты Америки и Союз государств России.

Этот последний называет себя Союзом Советских Социалистических Республик, СССР. Такому наименованию, как и многим подобным, присущи изъяны, которые выходят далеко за пределы того, что наименование государства в разговорной речи приходится употреблять только в виде аббревиатуры. То же самое происходит с Соединенными Штатами Америки и Британским Содружеством наций, называемых Америкой и Англией, со всеми вытекающими отсюда недоразумениями. Наименование столь специфического образования, как государство, не должно было бы звучать таким образом. Наименование государства ценно прежде всего тем, что хорошо звучит и удобно в употреблении. Полное название СССР звучит тяжело и неудобно в употреблении, поэтому для всех, за исключением германоориентированной прессы, это Россия. Наименование СССР говорит избыточно многое: оно сообщает, что речь идет о Союзе, который состоит из республик, что республики эти социалистические, и к тому же советские. Похоже на катехизис. Примечательно, как воспринимается в речи почти повсюду русское слово sowjet, означающее просто-напросто совет в его разных значениях. Оставим в стороне вопрос, вправду ли советский принцип, – который, как сочли во всех странах, к 1919 г. одержал победу, – во-первых, был такой уж находкой и, во-вторых, действительно ли он является в России ключевым фактором государства и управления. В ходе истории мы, собственно, видим, что община, или municipium, повсюду представляла собой наиболее существенный и наиболее плодотворный принцип формирования государственности – в сравнении с советами или ячейками.

И разве многие не надеялись, что юный СССР, достигнув зрелости и преодолев фазу так называемой диктатуры, пересмотрит свое наименование, отказавшись от одностороннего предпочтения социалистического государственного учения, и изберет для себя старое и почетное имя: Союз всех Россий, Всероссийский Союз?

Когда завершится эта отчаянная битва и захватчики будут изгнаны, великое сердце народа, подарившего миру Толстого, – Толстого Войны и мира, – вновь откроется духу простых слов, которые помещены на памятной медали, посвященной пожару Москвы 1812 г: «Не нам, не нам, а Имени Твоему»117*.

Соотношения и качественные отличия

Восстановление мирового правового порядка, мирного общения между государствами, ведущей роли крупнейших держав на основе совместных обсуждений и взаимного согласия – все это лишь предварительные задачи, которые предстоит решить нашему миру, прежде чем он смог бы приступить к развитию настоящей культуры. Но какую громадную работу нужно будет проделать, чтобы расчистить накопившийся мусор! Убрать все то, что пришло в запустение или подверглось порче в жизни стольких народов. Далеко не все то, что было утрачено в культуре за последние сто лет или больше, может быть восстановлено. Последствий постоянно возрастающей механизации общественных отношений, с ее неизменно опошляющим воздействием на народную жизнь, при всем желании устранить не удастся. Все, ставшее жертвой современных средств сообщения, коверкающей природу индустриализации, наплыва духовного суррогата, должно быть признано безвозвратно утраченным. Патриархальные отношения между людьми, идиллические или романтические ландшафты, ремесла и мелкие промыслы – они не вернутся. Навсегда утраченных сокровищ культуры так много! Быть может, кого-то успокоит мысль, что все становящееся прекрасным и ценным при лунном свете наших воспоминаний, в грубой действительности никогда не было столь благородным и чистым, каким оно нам хочет казаться. В нашу ностальгию по прекрасному прошлому неизменно вторгается чарующая ложь блаженной памяти пасторали. Почти немыслимо, чтобы на нынешней изборожденной земле могли оставаться некие первозданные области – в Азии, в Африке, в Южной Америке; области, где культура продолжала бы произрастать на собственной древней почве. Ведь даже если бы эти области продолжали оставаться нетронутыми, окружающий мир, одним своим неизбежным соседством, помешает процессу самостоятельного культурного роста.

В вопросе восполнения уже происшедших культурных потерь и устранения причиненного культурного ущерба нужно было бы сосредоточить свое внимание не на тех потерях, которые были обусловлены неостановимым прогрессом удовлетворения земных потребностей, но на тех, которые следует отнести за счет человеческой глупости или злобы, – на потерях, которых по-человечески же можно было бы избежать.

Далеко не все народы или страны были в равной степени затронуты этим последним типом порчи культуры. В особенности одно явление, как правило, пощадило малые государства, а именно тот пагубный милитаризм, который в событиях последних пятидесяти лет опять проявил себя как фундаментальное зло, не знающее себе равных. Но не только или не в первую очередь более высокие нравственные качества охраняют малые государства от появления собственной формы милитаризма. Чтобы сделать милитаризм своей практикой, требуется прежде всего немалая мощь, и эту мощь нужно постоянно наращивать, по мере того как средства насилия становятся все более дорогими и все более необходимыми и в связи с тем, что другие государства также участвуют в этой гонке.

Милитаристскими поэтому могут быть только очень большие державы. Но вовсе не все они таковы. Ибо государство, которое в развязанной другими войне вопреки своей воле вынуждено до предела использовать свою военную силу, никоим образом не причастно милитаризму, даже если военное состояние сохраняется там на какое-то время и после войны. Вопрос о том, склонна ли та или иная современная мировая держава к милитаризму, определяется не только качествами ее культуры, но в высокой степени ее политическим обликом. Убийственный принцип, всегда приводящий ко злу, это централизация власти. Власть, которая правит централизованно и авторитарно, в высшей степени подвержена инфицированию вирусом милитаризма и гипернационализма – прежде всего потому, что именно гипернационализм, вытесняя малейшее духовное сопротивление, легко внедряется в тело человечества, с его смехотворным тщеславием. Милитаризм, как ничто другое, оказывается привлекательным для пуэрилизма. Он украшает себя героически звучными именами и лозунгами, он окружает себя отвратительной показной роскошью и морочит высокоодаренные народы самыми низменными иллюзиями власти и величия, вовлекая их в позорное рабство на десятки лет и заставляя впадать в морок безумия, пока не захлебнется собственной кровью.

Принцип федерализма

Спасительным решением, которое даже крупнейшую империю может уберечь от опасностей милитаризма, является система, противоположная централизму, а именно самостоятельность частей – при сохранении целого.

В федеративных связях – сила мировой Британской империи и Соединенных Штатов Америки. Номинально или фактически федеративного принципа придерживаются в государствах Латинской Америки и даже в Российской империи.

Федеративные связи отличаются гибкостью. Они в состоянии, если того требуют обстоятельства, выдерживать напряжение до пределов своей эластичности и вновь восстанавливают свою степень свободы, когда отступает необходимость в централизованной власти. Сколько раз на протяжении последних ста лет Франция сетовала по поводу своего упрямого централизма! И случайно ли, что наиболее федеративное государство в Европе, Швейцария, смогла остаться в стороне от этой войны? Федеративный союз многих малых государственных единиц под определенной, строго ограниченной верховной властью консорциума крупнейших держав (из которых каждая в отдельности почти неизбежно должна быть организована по федеральному принципу) – такой представляется всемирная конфигурация на ближайшее будущее. Роль малых государств еще далеко не сыграна, напротив, она в самой начальной стадии. Несмотря на безграничные возможности нынешних средств сообщения, продолжает оставаться истиной то, что хорошее государственное управление лучше всего осуществляется в сравнительно малом сообществе и в пределах не слишком большой территории. Хотя совместная деятельность многих малых государств пока что не может основываться на единодушии, как на то уповал св. Августин, – при наличии некоего твердо установленного правового порядка и взаимной ответственности будет достигнуто уже многое. Не будем забывать, что Европа еще не так давно, примерно с 1871 по 1899 г., являла пример действовавшей три десятка лет государственной системы, в которой – несмотря на кризисы, которые тогда возникали, – малые страны, в особенности страны северо-запада Европы, занимали почетное и признанное место среди больших государств. Самая возможность существования малых государств служит проверкой того, насколько здоровой является вся система межгосударственных отношений.

Упомянутый нами короткий период существования упорядоченной системы государственных отношений и безбедного существования малых государств стал возможен в условиях демократии, либерализма и парламентарной системы. Если этой возможности суждено будет вернуться, то одной вещью придется пожертвовать, а именно неограниченным и безусловным национальным суверенитетом больших и малых стран. В 1919 г. одна из самых больших ошибок мироустроителей состояла в том, что они не сумели воспользоваться возможностью обновить мир, не увидели, что притязания на абсолютный национальный суверенитет уже не соответствуют нашему времени. В обозримом будущем не должно быть такого, чтобы в военном отношении лилипут пыжился предстать бробдингнежцем или чтобы где-нибудь в мире йэху претендовали на положение гуигнгнмов118*. Малые государства смогут обрести надежность и безопасность, только если сознательно вступят в единый правовой союз с крупными странами.

Заключение

В завершение наших рассуждений мы подходим к проблеме, подобной той, с которой мы начали: к вопросу о терминологии. Нам предстоит вернуть честь и достоинство некоторым словам и понятиям, втоптанным в грязь лжепророками нашего времени.

В первую очередь это касается наименований демократия и демократический. Нет никакой необходимости возвращаться к подробностям относительно самих этих слов. Мы уже говорили о том, что слово демократия образовано, собственно говоря, не слишком удачно, ибо в своем буквальном значении – правление посредством народа – противоречит само себе, тогда как слово изономия, равенство перед законом, вошедшее в обиход уже в Афинах и встречающееся у Геродота и Фукидида, более точно выражало бы ту же идею. Но раз уж демократия стала общепринятым словом, будем почитать его в той мере, в какой заслуживает выражаемая этим словом идея. Здесь воплощается высший политический идеал, который выработали народы наиболее высокой культуры и в соответствии с которым старались жить, как бы они его ни нарушали время от времени. Мы не знаем никакой другой формы государственного правления, способной оказывать сопротивление деспотии.

Второе слово, которое вновь следует вознести на достойную высоту, это свобода. Слово свобода на протяжении истории имело столько значений, сколько было культурных эпох. В раннем Средневековье оно означало, с одной стороны, принадлежность к сословию свободных людей, правовое положение которых различалось по бесконечно варьируемой шкале уровня свободы и несвободы от одной местности к другой, от одного племени к другому; с другой стороны, свобода была прежде всего церковным понятием и обозначала верховенство Церкви над светской властью. В государственном праве понятие свобод еще долго превалировало над свободой вообще.

В XVI в. в понятии свобода на первый план вновь выступают классические значения. Это понятие все еще сохраняет различия от страны к стране, о чем свидетельствует примечательная антитеза Germanica libertas [германская свобода] – и Gallica servitus [галльское рабство]. В Республике Семи соединенных провинций свобода стала обозначать систему правления умеренной городской олигархии без принуждающей центральной власти. В дальнейшем XVIII в., понимая свободу как нечто весьма общее и абстрактное, возвысил ее до богини и окружил патетическим культом.

XIX в. сводит понятие свободы к достижению пользы и процветания. Свобода и демократия становятся понятиями-близнецами, и уже кажется, что в парламентском государстве многим надолго обеспечена политическая и экономическая свобода, – пока еще до конца этого века требования свободы не отступают на задний план. Причиной этого не было исключительно вырождение парламентаризма. Общественный организм и его механика вследствие собственного технического совершенства образовали сплетение слишком тонкое и слишком плотное, чтобы предоставить свободе пространство игры в областях, где она еще совсем недавно праздновала свой триумф. И все же человек всегда будет стремиться к свободе. В самый разгар гражданской войны в Испании инженер Фернандо дель Пино прислал мне написанную им книгу (сейчас для меня недоступную), содержавшую основательное и страстное изложение духовных нужд своего времени, сопровождавшееся пламенным призывом в защиту католической веры как единственной надежды на спасение нашего мира. В ответ на мою благодарность за его подарок автор откликнулся письмом, в котором признавался в столь же пламенной приверженности партии красных. «Вы не знаете, – писал он, – какая жажда свободы живет в испанском народе!»

Делом ближайшего времени будет найти такие формы свободы, какие наш сверхмеханизированный мир еще сможет позволить для будущего.

Слова либеральный и либерализм уже для поколения 1900 г. казались столь сильно связанными с презренной химерой, именуемой буржуа, что во многих кругах их уже не решались употреблять. Многие были социал-демократами либо сочувствовали им, и со всем, что казалось либерализмом, для них было покончено; такое наследие оставил XIX в., и с тех пор мало что изменилось. Даже люди, серьезно размышлявшие над политическими проблемами, все больше и больше поносили либерализм – еще до того как новоявленные виды фашизма различных деноминаций дополнили это пренебрежение своим вульгарным глумлением.

Слову либеральный и образованному от него слову либерализм также настоятельно требуется восстановление в их прежнем достоинстве. Для такого восстановления нужно, невзирая на политические убеждения, которые будут господствовать в это время, и вне сферы понятий тех или иных политических группировок в том или ином государстве, всего лишь вернуться к истории самого слова. Liberalis на классической латыни означало то, что полагается свободному человеку или достойно его; то, что соответствует статусу свободного человека. Отсюда liberalis получило также значение отзывчивый, щедрый и приблизилось к сфере таких слов, как civilis, urbanus и humanus, граничащих с современным нам понятием культура. Так, оно оказалось вовлеченным в схему artes liberales, свободных искусств119*, – в противоположность artes mechanicae, знаниям, которые свободным римлянам требовались на форуме, при отправлении культа и в управлении своим поместьем. Будучи установлены как седмица, семь свободных искусств стали фундаментом, на котором в Средневековье была построена почти вся система наук и университетского образования. Между тем значение английского liberal, французского libéral и т. д. вплоть до XVIII в. оставалось примерно таким же, что и в классической латыни, то есть лишенным какого бы то ни было политического оттенка. До XIX в. это слово не применялось как специфическое обозначение для определенных партий; кажется, как ни странно, впервые это произошло в Испании, где liberales в течение долгого времени было противоположно serviles. В функции наименования политической партии это слово, с сохранением всех своих прочих, более старых значений, пережило в прошлом веке свою наибольшую славу, быстро выйдя за пределы чисто политической области и став обозначением мировоззрения или жизненной позиции.

К 1880 г. его господство над умами подошло к концу, с одной стороны под противостоящим давлением империализма, протекционизма, национализма и главное – социализма, с другой стороны – из-за противотечения обновленного конфессионализма различного толка. Здесь не место вдаваться в подробности его Decline and Fall [заката и падения], и я завершу свои замечания по поводу слова либеральный небольшим эпизодом чисто личного свойства. В 1934 г. я позволил себе обратиться к Бенедетто Кроче, послав ему свою небольшую публикацию под названием Lettre à Monsieur Julien Benda19 [Письмо месьё Жюльену Бенда]120*. Прославленный философ отблагодарил меня почтовой открыткой, в которой заявил о полном согласии с моими взглядами. К этому он добавил: «Ваши записки подтверждают мои наблюдения, которыми я как раз сейчас занят, а именно, что те, кто все еще высоко почитают культ научных исследований, почти всегда либералы и европейцы, и к тому же антинационалисты».

Я с удовольствием принял это суждение.

Не должны ли мы, подвергнув дезинфекции слова демократия, свобода и либерализм, в заключение проделать то же и со словами гуманист и гуманизм? Тот факт, что ими, во всяком случае в этой стране, многократно злоупотребляли, отрицать невозможно.

Появление понятия, которое обычно выражали эти два термина, относится к латинской древности, к той сфере, где принимают свои культурные значения civilitas, urbanitas и liberalis. Humanitas во многих отношениях находилась в одном ряду с этим словами. Нет сомнения, что со времен Древнего Рима и вплоть до XIX столетия никто не оказал такого постоянно возобновляющегося влияния на развитие всего комплекса идей, охватывающих вышеназванные слова, как Цицерон. Фигура Цицерона остается в высшей степени примечательной прежде всего потому, что его влияние бесконечно весомее оплодотворяло культуру, сохраняясь вплоть до самого недавнего времени, чем, казалось бы, когда-либо давали на то основания глубина его духа или значительность его личности.

В XVI в. из humanitas образуется humaniste, то есть вообще человек, предающийся небогословским занятиям исторического и литературного характера. Сам термин гуманизм, по всей видимости, не имел широкого употребления до середины XIX в. Гуманисты и гуманизм длительное время оставались специфическими наименованиями обновителей и обновления словесности, в том старом смысле bonae literae, как его понимали в XV и XVI вв. Наряду с этим humaniora и humanisme могли употребляться как обозначения изучения гуманитарных наук вообще – и, соответственно, тех, кто занимается такими науками. Пожалуй, лишь в нидерландском словоупотреблении уже лет тридцать слово humanist приобрело несколько неодобрительное побочное значение, обозначая «того, кто, занимаясь вещами духовными, при этом не живет в соответствии с конфессиональным христианством, в особенности с ортодоксальным протестантизмом». Если это и вправду именно то, что некоторые предпочитают сейчас понимать под словом гуманист, значит, пришло время как можно скорее пересмотреть наше словоупотребление и вернуть этому термину его истинное значение, чтобы он мог выражать все то, что для человека – именно как человека – является наиболее ценным.

Говоря об этих простых и очевидных требованиях чистоты словоупотребления и ясности мысли, мы невольно освободились на какое-то время от мрачного настроения, с которым видели не слишком много здорового в ближайшем будущем того безотрадного мира, который вскоре должен будет открыться нашему взору. Словно туманная пелена неожиданно отошла в сторону и больше не застит солнце. Не появится ли с укреплением международного правового и политического порядка и поначалу скромным улучшением в справедливом распределении благ и социальном возрождении общества возможность обнадеживающей перспективы относительно дальнейшего пути нашей культуры?

Миллионы людей повсюду испытывают потребность в праве, им присущи живое чувство порядка, честность, стремление к свободе, они разумны и добронравны. Не будем подразделять их на категории демократов, социалистов или какие-либо еще. Назовем их именем, звучащим более благородно, чем любое другое: людьми доброй воли, homines bonae voluntatis (как их именует Vulgata), теми, кому «in terra pax»[65] поют в ночь Рождества.

Примечания