Именно здесь и заключена опасность неудовлетворительного формулирования вопросов. Исследователи очертя голову набрасываются на материал, спешат переработать его, хорошенько не зная, чего же, собственно, они ищут. Отправным пунктом здравого исторического исследования всегда должно быть стремление хорошо узнать нечто вполне определенное, независимо от того, выражается ли это стремление в форме желания достичь строгого интеллектуального понимания – или же в потребности духовного контакта с той или иной минувшей действительностью. Где не прозвучал четкий вопрос, никакое знание не прозвучит четким ответом. Где вопрос расплывчат, и ответ будет таким же расплывчатым.
Недуг таится в неопределенности вопроса, а не в чрезмерно специальном характере предмета как такового. Нескончаемый поток громоздких исследований, предстающий нашему взору, неинтересных и нечитаемых, нередко вызывает желание разразиться негодующей диатрибой относительно границ того, о чем стоит нам знать. Однако же не что иное, как ощущение собственного бессилия в стремлении овладеть всем миром истории, является причиной нашего гнева. Границы пролегают вовсе не в самом материале, а в том способе, каким он используется.
Ограниченный какой-либо весьма узкой темой, историк, работающий совместно с коллегами, которых эта тема живо затрагивает, создает в науке некую замкнутую группу, объединенную одним общим культом. За пределами этой небольшой группы данный предмет если и представляет собою научный вопрос, то весьма незначительный. Однако по мере разработки этого незначительного вопроса границы его научной значимости расширяются, захватывая все больший круг ученых, заинтересованных постановкой проблемы. И напротив, теряющаяся в деталях трактовка «общезначимой» темы легко обесценивает ее в глазах большинства ученых.
Тот, кто ясно представляет себе потенциальный характер исторических знаний, не утратит душевного равновесия из-за обилия детализированного материала как такового. Скорее он будет испытывать беспокойство, видя, что масса этой работы, независимо от того, затрагиваются ли там существенные – или незначительные предметы, превратилась в бездушное, почти механическое производство научной продукции. Располагая мерилом более глубокой познавательной ценности истории, он, чего доброго, не сможет удержаться от желания переиначить пословицу: десять дураков больше ответят, чем один умный спросит.
К подобной расплывчатости вопросов история культуры склонна куда в большей степени, чем история политическая или экономическая. Проблемы политической истории, как правило, непосредственно заданы. Предметы сами по себе с четкостью обозначены. Государство, его элемент, орган, его функция как объект исторического исследования однозначно определены и понятны каждому, так же как и последовательность событий, совершающихся в пределах такого единства. То же самое справедливо и для экономической истории: предприятие, форма труда, экономические отношения суть столь же четко определенные объекты наблюдения, с той лишь разницей, что по сравнению с политическими науками они требуют несколько большего знания дела для того, чтобы можно было что-то сказать читателю.
С историей культуры дело обстоит несколько по-иному. Ее объектом является культура, и это в высшей степени современное понятие, чуть ли не пароль нашего времени, остается чрезвычайно трудным для определения. Разумеется, и здесь можно ставить вопросы, содержание и смысл которых определены достаточно четко. – Когда, скажем, люди начали есть с помощью вилки?15* Каким образом дуэль исчезла из английских обычаев?16* – С точки зрения метода эти вопросы поставлены более точно и яснее продуманы, чем вопрос о сущности Ренессанса. Но их разрешение не порождает историю культуры – по крайней мере, в подлинно глубоком смысле этого слова. История культуры отличается от политической и экономической истории тем, что заслуживает это название только постольку, поскольку затрагивает в своих суждениях глубинное и всеобщее. Государство, коммерция существуют как целое, но они же существуют и в деталях. Культура существует только как целое. Встречающиеся в истории культуры детали принадлежат области нравов и обычаев, фольклора или древностей и легко вырождаются в простые курьезы.
Из этого, однако, не следует, что любая деятельность в области истории культуры непременно должна стремиться охватить целое. Скорее здесь кроется еще одна большая опасность, – к этому мы вернемся позднее. Если угодно, можно увидеть естественные области истории культуры в истории религии и истории Церкви, в истории искусства, истории литературы, истории философии, истории науки и техники. Для каждой из них задача изучения подробностей прямо предписывается; определение свойств и описание объектов исследования требует достаточного объема работы. Но результаты таких специальных исторических штудий, даже если они и ведут к обобщениям и прояснению смысла, еще не являются историей культуры. Историю стилей и историю идей также вряд ли можно назвать историей культуры в полном смысле этого слова. Только в том случае, если речь идет об определении жизненных форм, форм творческой деятельности, форм мышления в их совокупности, только тогда можно с полной уверенностью говорить об истории культуры. Характер этих форм вовсе не задан. Они обретают свой облик лишь в наших руках. И по причине того, что история культуры в столь высокой степени есть плод свободного духа ученых и мыслителей, требуется большая осторожность при постановке вопросов. Всякий перекос в постановке вопроса искажает возникающий образ. И порою кажется, что история культуры на ее нынешней стадии чересчур перегружена такими искаженными образами.
Понятие Развития имеет ограниченное применение для науки истории и часто служит причиной помех и препятствий
Неудовлетворительно поставленные вопросы? – восклицает современный историк, полный боевого задора. – Но какое это имеет значение? Разве нет у нас понятия Развития и призыва «greift nur hinein» [«да лезьте ж вглубь»]17*, которые побуждают нас взяться за скальпель, чтобы – независимо от того, в каком месте сделан надрез, – из тела предания наверняка уж пустить кровь истории!
Прибегать к понятию Развития, как представляется многим, значит ставить печать учености, стандартный знак доброкачественности на товарах интеллектуального рынка. Не видит ли Эрнст Бернхайм полноценность истории как науки именно в том, что она понимает происходящее как развитие? Каждый фрагмент истории содержит в себе развитие; стоит только представить себе некую временную цель такого развития, и вопрос тут же поставлен, а исследователь – обеспечен научной крышей над головою.
Я вовсе не намерен отрицать целесообразность и полезность такого термина, как Развитие, применительно к гуманитарным наукам. В последующем изложении я лишь хочу показать, что этот термин несет вред потому, что употребляется без должного осмысления, что метафорический смысл, которым он наделен, не вполне понимается. Лишенное очертаний понятие Эволюции призвано служить панацеей, но тогда, как и в случае с любой панацеей, исцеление – лишь иллюзия.
К концу XIX в. могло показаться, что естественные науки, развертывавшиеся во всем своем блеске, окончательно обозначили нормы, которым должна следовать подлинная наука, и таким образом навязали современной мысли свои методы как единственный путь к настоящему знанию. Если отныне какая-либо интеллектуальная деятельность претендовала на то, чтобы считаться настоящей наукой, ей следовало как можно скорее научиться точно ставить вопросы и оперировать точными методами. Не дал ли уже Огюст Конт набросок такого пути для наук о культуре18*? И разве некоторые дисциплины – языкознание, экономика, этнология – не выбрали уже этот путь и не ему ли обязаны они своими высокими взлетами? И вот пришел черед самой несистематической из всех областей знания, истории, хозяйке дома, избавиться от старого хлама и обставить квартиру в современном стиле. Прочь мусор подробностей, утративших познавательную ценность, после того как они уже послужили эмпирическим материалом для выработки правил, имеющих всеобщий характер.
Но как только история всерьез столкнулась с подобными требованиями, немедленно прозвучало: «sit ut est aut non sit»19* [«пусть будет, как есть, или пусть не будет вообще»]. Будто инстинктивно сопротивлявшиеся историки устами одного из них, Карла Лампрехта20*, воспротивились требованиям, предъявляемым к их науке. И помощь к ним пришла со стороны философии. В полемике о сущности исторического знания такие философы, как Вильгельм Виндельбанд, Хайнрих Риккерт, Георг Зиммель и другие, по примеру Вильгельма Дильтея, в период между 1894 и 1905 г. впервые заложили фундамент современной теории познания для гуманитарных наук, опираясь на их собственный базис и избавив их, таким образом, от необходимости ориентироваться на нормы, продиктованные естественными науками. Эти философы показали, что природа и формирование исторического знания в корне отличны от соответствующих признаков знания, носителем которого являются естественные науки; что история, которая более не нацелена на выявление особенностей происходивших событий, неизбежно хиреет и что, лишь полагаясь на petitio principii21*, можно требовать, чтобы характер науки сводился к выраженному в понятиях знанию всеобщего.
Со времени этих споров тридцатилетней давности история, не отягчая себя заботами, идет своею дорогой, не тревожимая методологическими требованиями, которые по самой своей природе она не в состоянии удовлетворить. В существе своем она вовсе не изменилась; характер ее продукции остается прежним. Именно сама эта неизменность является серьезным доказательством необходимости ее независимого существования как гуманитарной науки. Ибо если бы история действительно была призвана стать точной и позитивной наукой, что́ могло бы ей помешать на протяжении жизни целого поколения, с тех пор как прозвучал трубный глас, участвовать в этом процессе?