17 [«Разумеется, не случайным <называет Ротхакер> отступление исторической совести в последнее десятилетие»]45*.
Я все еще слышу глубоко тронувшие меня слова Эрнста Трёльча, которыми он закончил свое выступление в Лейдене весной 1919 г., когда он сказал о вещах, более всего необходимых нашему времени, чтобы оно могло выздороветь46*. Уважение, заново испытываемое уважение ко всему, что больше и выше нас, назвал он самым главным. Тогда же или чуть ранее писал он в связи с появлением на интеллектуальном небосклоне кометы Освальда Шпенглера: «Es wäre lediglich allerschwerster Verlust, wenn wir den mühsam errungenen kritischen Rationalismus, das philologische Element, die empirische Exaktheit und nüchterne Kausalitätsforschung einfach preisgeben wollten, um sie dann später mühsam wieder erobern zu müssen, oder, wenn dazu Fähigkeit oder Willen fehlen sollten, in einer erst geistreichen und dann verworrenen Barbarei unterzugehen»18 [«Было бы, однако, самой серьезной потерей, если бы мы захотели попросту отказаться от достигнутого с такими трудами критического рационализма, от филологического элемента, эмпирической точности и трезвого исследования причинной зависимости, с тем чтобы позднее встать перед необходимостью не жалея трудов вновь их завоевывать, или, если у нас не хватит на это ни способности, ни желания, – сгинуть в поначалу одухотворенном, но затем беспорядочном варварстве»].
Карлайл видел основную черту своих героев в их предельной серьезности, в их глубочайшей честности по отношению к себе самим и к миру вообще. Не каждому суждено быть героем, но стремиться к героической честности доступно для каждого47*.
Дело самой исторической науки решать, стоит ли ей конкурировать со всем тем, что бросают на чашу литературы талант, мода и потребность в духовном уюте. Времена для истории нынче не слишком благоприятны. Это еще вопрос, оставляет ли устройство нашей культурной жизни место для исторической науки, знания, которое, как виночерпий культуры, доминирует над литературным восприятием прошлого. Широкое развитие господствующих групп – другими словами, демократизация общества – здесь также представляет опасность. Профессиональное знание всегда предназначается для немногих: оно аристократично. Литература, а с нею и популярные научные сведения, принадлежит, должна принадлежать большинству. Современная культура должна быть демократичной – или ее вовсе не будет. Прежнее состояние, когда интеллектуальная пропасть между высокой образованностью (где наука и литература были связаны воедино) – и наивной духовной жизнью масс еще соответствовала социальной пропасти между господами и простолюдинами, существовать больше не может. И все же тревожный вопрос, которым Ростовцев заканчивает свою Social and Economic History of the Roman Empire [Социальную и экономическую историю Римской империи], так пока и не имеет ответа: «The ultimate problem remains like a ghost, ever present and unlaid: Is it possible to extend a higher civilisation to the lower classes without debasing its standard and diluting its quality to the vanishing point? Is not every civilisation bound to decay as soon as it begins to penetrate the masses?» [«Основная проблема остается подобием блуждающей и неприкаянной тени: можно ли распространять высокую цивилизацию на низшие классы, не снижая стандарты и не выхолащивая ее до полнейшего исчезновения? Не обречена ли всякая цивилизация на увядание, как только она начинает проникать в массы?»]48*.
Главной задачей историй культуры является морфологическое понимание и описание культур в ходе их особенной, действительной жизни
1. Чувство истории. Три оппозиции, касающиеся природы и задачи исторической деятельности, будут представлены по порядку. Первую из них лучше всего выразить в форме вопроса. Доминирует ли в научной деятельности историка момент сочувствия и сопереживания – или же момент обобщения и выстраивания? Может показаться, что ответ на этот вопрос был давно уже дан в пользу первой его части, – когда теория познания в гуманитарных науках обрела самостоятельный облик. Однако здесь остается еще устранить некоторую неопределенность.
В те времена, когда истории еще предстояло обрести право свободы от ленной зависимости от естественных наук, почитавших свои нормы точности единственным научным критерием и выдвигавших требования, поборником которых сделался Лампрехт, необходимо было, так же как и всегда, прежде всего знать, о чем именно идет речь. В действительности над этим задумались, как это часто бывает, гораздо позднее. Ясная картина истинной природы интеллектуальной деятельности историка – вот что требовалось для того, чтобы можно было понимать друг друга. Лампрехт настаивал на том, что усилия историков должны быть направлены на выдвижение общих понятий, где знание особенностей терялось бы, а их самостоятельная значимость исчезала. Только так история могла стать наукой. Если же она не вела дальше Anschauungen [воззрений], представлений об определенных событиях, она не заслуживала этого имени. Ясно, что, получи эти нормы признание, следовало бы считать, что историческая наука вообще никогда не существовала. Все, что до сих пор продумали и написали историки, осуществлялось совсем иначе. Да и само утверждение, что лишь понимание и знание всеобщего открывают пути науке, было бездоказательным. Виндельбанд и Риккерт показали, что и знание частного, которое закрепляется лишь в представлении, тоже может являться наукой; они заложили прочную основу теории познания в гуманитарных науках. В споре с Лампрехтом и его лозунгом изучения истории путем конструирования понятий его оппоненты создали образ интеллектуальной деятельности историка, какой она была в действительности и как таковая принесла свои наилучшие результаты. Здесь на передний план выступает характер исторического воззрения. Если не ошибаюсь, при формировании этого образа у них перед глазами стояла прежде всего – да и как могло быть иначе? – классическая фигура Ранке. Его духовное зрение, свободно странствовавшее по придворным закоулкам, коридорам дворцов, извилистым тропам дипломатической переписки, интимно соприкасаясь с действующими персонажами, прощупывая их и оценивая, внушило обоим вышеупомянутым ученым их образ историка. Отсюда понятно, что в их представлении об интеллектуальной деятельности историка выделяются такие понятия, как Nachfühlen, Nacherleben [сочувствие, сопереживание]. Таков был путь, который, видимо, проложил Ранке; все эти человеческие жизни, все эти события он заново пережил в своем творческом духе.
«Der Historiker will die Vergangenheit uns wieder vergegenwärtigen, und dies kann er nur dadurch tun, daß er es uns ermöglicht, das einmalige Geschehen in seinem individuellen Verlauf gewissermassen nachzuerleben… Er wird… den Hörer oder Leser immer auffordern, durch seine Einbildungskraft sich ein Stück Wirklichkeit anschaulich vorzustellen» [«Историк хочет заново вызвать в нашем воображении прошлое, и он может добиться этого только тем, что позволит нам до определенной степени вновь пережить некогда свершившееся – так, как оно протекало на самом деле… Он будет… всякий раз побуждать слушателя или читателя силою воображения зримо представить себе некий фрагмент действительности»]. Так говорил Риккерт в своей знаменитой речи Kulturwissenschaft und Naturwissenschaft19 [Культурология и естествознание], которую он произнес в 1894 г.
И тогда же Виндельбанд провозгласил: «So fein gesponnen auch die begriffliche Arbeit sein mag, deren die historische Kritik beim Verarbeiten der Überlieferung bedarf, ihr letztes Ziel ist doch stets, aus der Masse des Stoffes die wahre Gestalt des Vergangenen zu lebensvoller Deutlichkeit herauszuarbeiten; und was sie liefert, das sind Bilder von Menschen und Menschenleben mit dem ganzen Reichtum ihrer eigenartigen Ausgestaltungen, aufbewahrt in ihrer vollen individuellen Lebendigkeit»20 [«К каким бы хитросплетениям ни прибегали ученые в выработке отвлеченных понятий, необходимых исторической критике в ее работе с преданием, конечной целью здесь всегда будет получение из груды разнородного материала истинного, живого и отчетливого облика прошлого; и то, что получаем мы в результате, это образы людей и картины их жизни во всем их богатстве и своеобразии, во всей полноте их индивидуального жизненного проявления»].
Оставим открытым вопрос, не придерживаются ли здесь оба философа той степени исторического реализма, за которую нынешняя теория познания в истории вовсе не хотела бы нести какую-либо ответственность. История не может и не хочет воспроизводить неясную былую действительность и более не претендует на то, чтобы набрасывать Gestalt [облик] этого прошлого, который, исключая все прочие возможные построения, можно было бы назвать единственно верным. Независимо от этого сразу встает вопрос: к какому количеству страниц любого нынешнего труда по истории полностью применимы эти слова Риккерта и Виндельбанда? Действительно ли им соответствуют намерения историка и воздействие его труда на читателя? Вправду ли «функция» истории состоит в со-переживании заново кусочка действительности, в видении образов людей и их жизни?
Представим на мгновение этот вопрос под углом зрения некоей неосуществленной возможности. Каким вышел бы образ духовной функции истории, если бы представления о нем определялись не великими творениями Ранке, но трудами Георга Вайтца49*? Нам скажут, что параллель с Вайтцем неправомочна: как Verfassungshistoriker [историк в области государственного права] он должен был работать с такими историческими формами, которые по самой своей природе не могли быть поняты через созерцание и сопереживание. Но тогда возьмем работу общего характера, которая, независимо от того, в какой мере ее тезисы получили признание, считается бесспорным образцом современной научной истории. В данном случае имеется в виду