55* [«истинный предмет изучения человечества – сам человек»] в антропологическом понимании верно, однако в историческом понимании оно вводит нас в заблуждение. Истории нет дела до того, каков человек изнутри, каковы психосоматические принципы его поведения; ей интересно, чтó связывает людей друг с другом, каковы отношения между ними. Американское понятие behavior с его ярко выраженной социологической окраской: поведение человека как реакция на воздействие внешнего мира, – если применять его достаточно осторожно, вполне может пригодиться историку.
Видовое различие между историческим и психологическим стремлением к знанию может быть убедительно продемонстрировано через argumentum е silentio [довод умолчания]. Если бы этого различия не было, история давно бы вступила в тесный союз с психологией как наукой. На самом же деле она этого не сделала. Отношения между этими двумя науками вполне дружеские, однако не слишком оживленные. Возможно ли, чтобы историк пришел когда-либо к заключению, которое он хотел бы в первую очередь сверить с научными результатами психологических исследований? Для нескольких экспериментов в области психологии истории школы Герардуса Хейманса история дала некоторый материал56*, однако на нее самоё это не повлияло. Да позволят мне обойти молчанием применение к истории учения о психоанализе. Возможности дальнейшего сближения между психологией и историей предлагает книга Эрнста Кречмера Körperbau und Charakter [Телосложение и характер]57*. Ни один историк не прочтет эту блестящую книгу без значительных приобретений для своих научных воззрений. Но именно там, где автор приводит некоторые примеры приложения своей системы к историческим личностям, доверие к плодотворности его метода заметно снижается. Если во всем этом и есть обещание какого-то будущего, мне бы хотелось видеть его в высокой морфологической ценности системы Кречмера.
История есть истолкование того смысла, которым наделено для нас прошлое. В самом характере стремления к разъяснению смысла уже заключено стремление к приданию формы. Чтобы понять отрезок истории как отраженный в зеркале собственной его культуры, история должна всегда и везде пытаться увидеть его формы и функции. История всегда изъясняется понятиями формы и функции. Даже если она ни в малейшей степени не ставит перед собой методическую программу какой бы то ни было морфологии. Единственное условие здесь – чтобы стремление к знанию действительно было ориентировано на историю и не был бы ослом сам историк. Для всякой исторической монографии, если вопрос хорошо в ней поставлен, это есть вопрос исторической морфологии. Но увы, если о целых школах можно сказать, что они только и знают, что поглубже совать ложку в кашу преданий! Где не ищут никакой определенной функции или формы, там получается аморфное месиво из зерна и половы – или же картинки в риторическом или романтическом вкусе.
Всякое событие (исключая самые простейшие факты), концепция которого создается способностью к историческому познанию, предполагает придание формы материалу прошлого, объединение определенного числа моментов хаотической действительности в мысленный образ. Очень часто такое придание формы уже происходит в нашей «обычной жизни», без каких бы то ни было занятий историей. В том факте, что история работает с материалом наших спонтанных мыслей, как раз и заключается ее неразрывная связь с жизнью. Историческое мышление есть лишь продолжение думанья вообще. Это как все дальше идти по тропе, которая от – заданного действительностью – крайнего номинализма приводит к идее. Уже в самых ранних размышлениях на тему истории присутствуют те идеи, которые придают форму прошлому. Для последовательного номиналиста «Вторая Палата» или «Мировая Война» существуют не больше, чем «Капитализм» или «Вера»58*.
Наперед заданными историческими формами представляются прежде всего формы политической жизни. Политическая история несет с собою и свои формы: это государственное учреждение, мир, война, династия, само государство. В этом факте, который неотделим от первостепенной важности указанных форм, и заключается фундаментальный характер политической истории. Она продолжает сохранять определенное первенство именно потому, что выступает преимущественно как морфология общества.
Уже в экономической истории термины, которыми она оперирует, в гораздо большей степени, чем политические понятия, взятые прямо из жизни, являются продуктом научного анализа явлений. Это еще более верно для понятий из истории культуры (если не брать здесь нравы, обычаи и т. п.). Ее подлинные проблемы – всегда проблемы формы, структуры и функции социальных явлений. Это не означает, что история культуры может быть поставлена на службу социологии. История культуры рассматривает явления в их собственной разительной значимости, в то время как для социологии они суть лишь парадигмы. Историк культуры отодвинул в сторону намерение выводить из отдельных явлений некие универсальные правила познания общества. Он не только очерчивает линиями формы, которые он конструирует, но и наглядно расцвечивает их и озаряет своим провидческим воображением.
Великие историки культуры, вне какой бы то ни было сознательной программы, всегда были историческими морфологами, пускавшимися на поиски форм жизненного уклада, мышления, обычаев, знания, искусства. Чем более определенно очерчивали они эти формы, тем более это определяло их конечный успех. Общий характер вопроса предопределяет общий характер ответа. История Ренессанса продолжает оставаться чем-то расплывчатым даже у Буркхардта59*, ибо Ренессанс не является ясно понимаемой формой и не может быть ею. Общий тезис Буркхардта – бывший, по сути, антитезисом всему духу XIX в. и поэтому понятый только к концу столетия – также не что иное, как порождение своего времени. Но те конкретные формы, которые он обтесывал и применял как строительный камень, все эти главы о славе, высмеивании, острословии, семейном быте и пр. до сих пор в целости сохраняют значимость бесспорных шедевров. Сказанное справедливо и в отношении Виолле-лё-Дюка, который, быть может, в целом и устарел, да, пожалуй, иногда и неточен в деталях, но всегда остается мастером благодаря своему непревзойденному чувству формы60*. Вряд ли можно назвать устаревшим и труд третьего их современника, малоизвестного за пределами Англии Лесли Стивена. Стивен заслуживает большей известности – хотя бы лишь для того, чтобы пристыдить столь многих нынешних мартышек, воображающих, что они документируют собственное превосходство, демонстрируя в своих писаниях презрение к Викторианской эпохе. Ум Лесли Стивена не был умом создателя сложных конструкций. Его English Thought in the Eighteenth Century [Английская мысль в XVIII столетии] избегает тезисов общего характера, и выводы его почти никогда не являются обобщениями. Но именно поэтому его работа довольно мало пострадала от времени.
Не случайно почти все наиболее значительные историки культуры XIX столетия в некотором смысле оказались вне основного течения, захватывавшего мысли их современников. Огюст Конт подготовил для него русло. Но для создания истории культуры позитивизм не годился. Едва ли сейчас еще читают Бакла61*. С другой стороны, такие умы, как Буркхардт, Виолле-лё-Дюк и Лесли Стивен, для которых и при отсутствии четко очерченного учения о познании самостоятельное существование гуманитарных наук являлось реальным фактом, были в состоянии указать путь, по которому мы можем следовать до сих пор. Для постижения истории культуры необходимо осознать ее дух. Время благоприятствует историку культуры обрести веру в то, что он делает. Если он не обходит вниманием такие произведения, как Theorie des objektiven Geistes [Теория объективного духа] Ханса Фрайера, Wissenschaft, Bildung, Weltanschauung [Наука, образование, мировоззрение] Теодора Литта и ряд исследований Эриха Ротхакера62*, это укрепляет его в сознании того, что, даже продвигаясь на ощупь в своей науке, он сможет принести настоящее знание.
3. Морфология и мифология. Если признать задачей истории в общем изучение морфологии нашего прошлого, встает внушающий страх вопрос: сможет ли история культуры, которая большей частью сама должна давать имена формам, в которых видится ей культурный процесс, избежать опасности вырождения своей морфологии в мифологию?
Освальд Шпенглер в качестве подзаголовка к своему трактату Untergang des Abendlandes [Закат Европы] поставил: Morphologie der Weltgeschichte [Морфология всемирной истории]. Возможно, в будущем Шпенглер будет причислен к историкам, которые, как Майнеке однажды мимоходом сказал о Тэне, «durch starke Irrtümer mehr für die Wissenschaft geleistet haben als andere durch kleine Wahrheiten»21 [«своими яркими заблуждениями больше дали науке, чем другие – своими мелкими истинами»]. В таком случае это будет вызвано глубиной проникновения его взгляда, его гениальной способностью комбинировать разнородное, рассматривая его в одном и том же аспекте, его насильственным проясняющим воздействием на наше историческое мышление. Но не созданной им системой. Его модель всемирной истории, спустя всего лишь десятилетие, похожа на недостроенный и заброшенный мавзолей. Искажения, односторонность, акробатическая симметрия, положенные в основу конструкции, с самого начала сделали это здание неподходящим жильем для истории. Вводимые им понятия были подлинными оковами, его подразделы – настоящими тюремными камерами для исторической мысли. Сколь чарующе ни сверкала бы в полумраке мозаика его видения «арабской культуры», концепция эта, при своем дальнейшем развитии, легла бы свинцовым туманом на лик Имперского Рима и юного Запада, умирающего язычества – и подрастающего христианства, так же как и на феномен ислама, скрыв их от нашего взора. Образ фаустовского человека исключал всякое понимание латинского мира63*