Осень Средневековья — страница 107 из 116

ожою Суетностью]; теперь он собирается запереть их на засов. «Robertet m’a surfondu de sa nuée, et dont les perles, qui en celle se congréent comme grésil, me font resplendir mes vestements; mais qu’en est mieux au corps obscur dessoubs, lorsque ma robe déçoit les voyans?» [«Роберте оросил меня из своего облака, и перлы, собравшиеся, словно изморось, заставили искриться мои одежды; но что из всего этого моему темному телу под ними, когда платье мое обманывает тех, кто меня видит?»] Если Роберте будет продолжать в том же духе, Шателлен швырнет его письма в огонь не читая. Если же он захочет изъясняться обычным языком, как это и принято между друзьями, тогда Жорж не лишит его своей благосклонности.

Тот факт, что под классическим одеянием всё еще ютится средневековый дух, выступает менее явственно, когда гуманисты пользуются только латынью. В этом случае недостаточное понимание истинного духа античности не выдает себя в неуклюжих переработках; литератор может тогда просто-напросто подражать – и подражать, чуть ли не вводя в заблуждение. Гуманист Робер Гаген (1433–1501) воспринимается нами в речах и письмах почти в той же степени носителем нового духа, как и Эразм, который был обязан ему истоками своей славы, поскольку Гаген в конце своего Компендиума французской истории, первого научного исторического труда во Франции (1495), опубликовал письмо Эразма, тем самым впервые увидевшего себя напечатанным1380. Хотя Гаген так же плохо знал греческий, как и Петрарка1381, в меньшей степени гуманистом из-за этого он не делается. Но одновременно мы видим, что в нем всё еще жив дух прошлого. Он всё еще посвящает свое латинское красноречие стародавним средневековым темам, как, скажем, диатрибе против брака1382 или же порицанию придворной жизни, – для этого он вновь переводит на латынь Curial Алена Шартье. Или же, на сей раз во французских стихах, он обсуждает важность для общества различных сословий, прибегая к широко используемой форме спора: Le Débat du Laboureur, du Prestre et du Gendarme [Прение Пахаря, Священника и Воина]. И в своих французских стихотворениях именно Гаген, в совершенстве владевший латинским стилем, не впадает вовсе в риторические красоты: никаких латинизированных форм, никаких преувеличений, никакой мифологии; как французский поэт, он относится к авторам, которые и в средневековых формах сохраняют естественность и тем самым удобочитаемость. Гуманистические же нормы пока что для него не многим более чем одежда, которую он на себя набрасывает; она ему впору, но без этой мантии он чувствует себя гораздо свободнее. Для французского духа XV столетия Ренессанс в лучшем случае представляет собою довольно свободную внешнюю оболочку.

Многие склонны считать самым убедительным критерием наступления Ренессанса появление выражений, которые звучат как языческие. Однако любой знаток средневековой литературы знает, что этот литературный паганизм вовсе не ограничивается рамками Ренессанса. Когда гуманисты называют Бога princeps superum [владыкою вышних] и Деву Марию genitrix tonantis [родительницею Громовержца], они не совершают ничего неслыханного. Чисто внешнее транспонирование персонажей христианского культа в наименования, взятые из языческой мифологии, очень старо и либо означает весьма немного, либо не означает вовсе ничего с точки зрения содержания религиозного чувства. Уже в XII в. Архипиита безбоязненно пишет в своей исповеди:

Vita vetus displicet, mores placent novi;

Homo videt faciem, sed cor patet Iovi.

Жизни новой жаждущий – с ветхою простится;

Сердце лишь Юпитер зрит, мы же видим лица.

Когда нам встречается у Дешана «Jupiter venu de Paradis»1383 [«Юпитер, что пришел из Рая»], слова эти ни в коей мере не свидетельствуют о неблагочестии, так же как и слова Вийона в трогательной балладе, сочиненной им для своей матери в качестве молитвы Царице Небесной, называемой им haulte Déesse1384 [горней Богиней].

Некий языческий оттенок звучал также в пастушеской поэзии; боги появлялись там запросто. В Le Pastoralet монастырь целестинцев в Париже – это «temple au hault bois pour les dieux prier»1385 [«храм в глуши лесной для молитв богам»]. Это невинное язычество никого не могло озадачить. В довершение поэт объявляет: «Se pour estrangier ma Muse je parle des dieux des païens, sy sont les pastours crestiens et moy»1386 [«Ежели для своеобразия моей Музы я и говорю о богах язычников, то пастыри мои и сам я суть христиане»]. Также и Молине, которому являются в видении Марс и Минерва, перекладывает ответственность на Raison et Entendement [Разум и Рассудок], поведавших ему следующее: «Tu le dois faire non pas pour adjouter foy aux dieux et déesses, mais pour ce que Nostre Seigneur seul inspire les gens ainsi qu’il lui plaist; et souventes fois par divers inspirations» 1387[«Делать так должно тебе не для умножения веры в богов и богинь, но потому, что один только Господь Наш вдыхает в людей то, что Ему угодно, и часто посредством разнообразных внушений»].

В литературном язычестве вполне развитого Ренессанса многое следует принимать всерьез не в большей мере, чем подобные выражения. Более существенным признаком внедрения нового духа было открытое и сознательное признание языческой веры как таковой, в частности, языческих жертвоприношений. Однако подобные представления могут проскальзывать и у тех, чье мышление всё еще неотделимо от Средневековья, как это имеет место у Шателлена.

Des dieux jadis les nations gentilles

Quirent l’amour par humbles sacrifices,

Lesquels, posé que ne fussent utiles,

Furent nientmoins rendables et fertiles

De maint grant fruit et de haulx bénéfices,

Monstrans par fait que d’amour les offices

Et d’honneur humble impartis où qu’ils soient

Pour percer ciel et enfer suffisoient1388.

Любви – языки в давни времена —

Богов искали жертвою смиренно,

Она ж, без пользы хоть принесена,

Давала плод обильно и сполна;

И, блага обретая неизменно,

Они явили всем нам: непременно,

Кто благостным смиреньем обладает,

Тот входит в ад и неба достигает.

Временами звучание Ренессанса раздается в самой гуще средневековой жизни. В 1446 г. на поединке в Аррасе Филипп дё Тернан появляется, не имея при себе вопреки обычаю bannerole de devocion – ленты с благочестивым изречением или изображением. «Laquelle chose je ne prise point» [«Каковой вещи я не одобряю»], – говорит Ля Марш о подобной заносчивости. Но еще более был заносчивым был девиз дё Тернана: «Je souhaite que avoir puisse de mes désirs assouvissance et jamais aultre bien n’eusse»1389 [«Хочу, дабы можно было насытить мои желания, и никогда иного блага я не возжажду»]. Эти слова могли бы стать девизом самого вольнодумного либертина XVI столетия.

Но вовсе не литература классической древности являлась источником этого действительного язычества. Оно могло быть усвоено из сокровища, принадлежащего собственно Средневековью, – из Романа о розе. В эротических формах культуры – вот где таилось истинное язычество. Венера и бог Любви уже не один век располагали там надежным пристанищем, и обретали они там нечто большее, нежели чисто риторическое почитание. Жан дё Мён и вправду был великим язычником. И не смешение имен богов древности с именами Иисуса и Марии, но смешение дерзкого восхваления земных наслаждений с христианскими представлениями о блаженстве было начиная с XIII в. подлинной школой язычества для бесчисленных читателей Романа о розе. Невозможно было представить себе большее богохульство, чем стихи, в которых слова книги Бытия: «И раскаялся Господь, что сотворил на земле человека» – вкладываются, с обратным смыслом, в уста Природе, выступающей здесь в качестве демиурга. Природа раскаивается в том, что сотворила человека, ибо люди забросили ее заповедь размножения:

Si m’aïst Diex li crucefis,

Moult me repens dont homme fis1390.

Прости, Исусе, грех от века,

Что сотворила человека.

Остается лишь удивляться, что Церковь, столь опасливо осторожная, столь бдительная по отношению к самым незначительным догматическим отклонениям чисто умозрительного характера, против которых она выступала с такою горячностью, предоставляла безо всяких помех разрастаться в умах учению этого бревиария аристократии.

Новый дух и новые формы не совпадают друг с другом. Так же точно, как идеи грядущего времени находят свое выражение, будучи облачены в средневековое платье, чисто средневековые идеи могут быть высказаны сапфическою строфою и с помощью пестрой чреды мифологических образов. Классицизм и дух современности суть две совершенно различные вещи. Литературный классицизм – это младенец, родившийся уже состарившимся. Значение античности для обновления изящной литературы можно сравнить разве что со стрелами Филоктета1391. Иначе обстояло дело с изобразительным искусством и научной мыслью: здесь античная чистота изображения и выражения, античная разносторонность интересов, античное умение избрать направление своей жизни, античная точка зрения на человека представляли собою нечто большее, нежели трость, на которую всегда можно было опереться. В изобразительном искусс