«Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой. — страница 78 из 105

— Не рассказал? О чем?

— О том, что она такой страшный человек!

— Эта девочка?

— Не притворяйся, что ничего не знаешь. Тебе наверняка и сейчас все известно.

— Не считаешь же ты, что я знаю все, до чего додумались вы? Откуда мне известно об ужасах, с которыми ты связываешь Джахнави?

С искренним удивлением она воскликнула:

— Как, ты не слышал о письме, полученном Бирджу? Ну и ну, но чем меньше об этом говорить, тем лучше. Нам очень повезло, что мы познакомились с этой современной девицей заблаговременно, иначе…

Не представляя, в чем заключается тайна Джахнави и как она выплыла на свет, я не был в состоянии что–либо сказать. И спросил:

— Почему бы тебе не рассказать мне все как есть?

— Мадемуазель оказалась чересчур деловой. Все эти образованные девицы одинаковы.

— Если бы все они были одинаковы, то и проблем не возникало бы. Что же произошло?

— Тебе стоило бы порасспросить ее маму — еще хотела стать нашей тещей! Я с самого начала почуяла неладное, но девушка с виду была такой невинной, что все мы в ней обманулись. Все было более или менее устроено, оставалось только обговорить дату. Боже, мы и не представляли себе, сколько всего они от нас скрыли. Спасенье пришло в самую последнюю минуту. Мне стыдно было бы показаться на людях, если бы эта девушка вошла в нашу семью.

Я никак не мог понять почему. Красноречие жены было выразительным, но факты замалчивались. Я попытался приблизиться к истине, слушая ее рассуждения на темы долга, общества и греха. Некоторое время спустя мне наконец открыли, что Джахнави самолично написала нашему племяннику письмо. Я прочитал это письмо и вдруг задумался о том, каковы были бы в данной ситуации мои чувства, будь Джахнави моей дочерью. Так или иначе, но я не ощутил особого счастья потому, что она не моя дочь. Частенько то одно, то другое напоминает мне об этом письме, и я опять удивляюсь. В такие минуты я не полон уверенности в правоте древних, чьи взгляды я разделяю; я оказываюсь как бы в вакууме.

Письмо было коротким. Вот оно:

«Когда вы придете, чтобы взять меня в жены, я буду готова. Но я страшусь, что образ моих мыслей делает меня недостойной священного таинства брака. Жена должна быть для мужа не только женщиной, но и надежной его спутницей. Я не уверена, что способна на это. И все же, если вы хотите этого, если родители ваши хотят этого, я буду готовиться к бракосочетанию. Если вы примете меня, как принимаете себя самого, я, конечно же, буду целиком ваша. Я буду почитать вас, буду считать этот брак честью для себя и всегда останусь вам благодарна. Но если вы не ищете во мне спутницу жизни, я равным образом буду признательна вам за искренность. Решение зависит от вас и только от вас. Пожалуйста, поступайте согласно вашим представлениям».

Бирджмохан удивил меня, причем с неожиданной стороны. Он твердо заявил, что о женитьбе сейчас не может быть и речи. Но по секрету сообщил мне о намерении никогда не жениться; если же он когда–либо и решился бы на брак, то избранницей его стала бы Джахнави. Я заметил, что он понемногу отказывается от своих возвышенных иллюзий и быстро превращается в непритязательного человека, с некоторых пор уже не поглощенного только собственным «я». Когда–то он хотел покорить весь мир, но теперь в нем появилось смирение, как будто преобразившее его. Однажды я столкнулся с ним нос к носу на рынке и с трудом его узнал.

Я сказал:

— Привет, Бирджмохан, как дела?

Он ответил, сложив на груди руки:

— Все прекрасно.

Мы пришли ко мне домой. Жена отнеслась к нему с повышенным вниманием и поздравила с чудесным избавлением от «ужасной западни». Казалось, жена разузнала какие–то чудовищные тайны этой загадочной девушки.

— Ах! Не стоит к этому возвращаться! У меня нет желания говорить о ком бы то ни было плохо, но…

Бирджмохан слушал невозмутимо. Жена продолжала:

— Чем же все–таки объяснить, что ты пошел вдруг по стопам своего дяди? Посмотри, как ты одет! И разговариваешь без всякой охоты. Твой дядя — человек старый, брюзга, но тебе–то зачем ему подражать?

Бирджмохан ответил:

— Ничего страшного не происходит, тетушка! А одежду я отдал в прачечную.

Когда мы остались одни, я постарался внушить племяннику, что тетушка в общем права и что ему следует остепениться. В его ответе была серьезность, редкая для людей такого возраста:

— Еще успею, дядя.

Я не настаивал на продолжении этой темы.

И вот теперь, по воскресеньям, понедельникам, вторникам, а сегодня даже в среду, я не знаю, кто она, девушка, которую я вижу из окна, девушка, которая скликает ворон, чтобы покормить их хлебом, — Джахнави или не Джахнави. Поскольку я видел ее вблизи всего раз, не могу быть ни в чем уверен. Та девушка была примерно такого же роста, как эта. Та Джахнави, может быть, была симпатичнее. Но мне трудно отрешиться от мысли, что девушка, которую я вижу, — не та Джахнави, с которой я встречался однажды. Рано поутру она окружена таким количеством ворон, что мне ее почти не видно за ними. За этой бурлящей черной массой, которая каркает и бьет крыльями. Вороны дерутся между собой, добывая лакомые кусочки, словно бы соперничают в своем обожании, в стремлении изведать вкус ее плоти. Но даже тут, окруженная птицами, она продолжает звать:

— Сюда, вороны, сюда, вороны!

И когда к ней слетаются птицы со всего неба, каркающие, терзающие и заглатывающие и тем не менее алчущие ее все сильнее, она пронзительно вскрикивает:

— Нет, вороны, нет… пожалуйста, не троньте глаз, вдруг я увижу ими, как улыбнется любимый.

Перевод с английского Э. Шустера


Дао By

Дао By родился в 1929 году. Начал писать в середине 50–х годов. Будучи кадровым политработником, долгие годы прожил в пограничных районах. В период проведения аграрной реформы в стране работал в деревне.

Дао By — автор многих романов: о социалистических преобразованиях в деревне повествуется в дилогии «Двор, мощенный кирпичом» (1959) и «Весенний урожай» (1960); судьбе женщины посвящается трилогия «Заблудшая», «Шелковый пояс» «Огненные цветы» (1973). Роман о войне «Эта исхоженная дорога» (1971) рассказывает о легендарной «тропе Хо Ши Мина».


Песня Шон

1

Шон вторая забегала часто, бывало, еще и вечер только начался, а она уже прошмыгнула тут раз пять. Заглянет в дом, убедится, что Зуй еще не вернулся, а его жена все еще в поле, и уйдет. Молчаливая, встревоженная, озабоченная.

В такие минуты, услышав в переулке звонкий голос жены Зуя, она поспешно возвращалась и молча ждала на пороге. Посмотрит, дома ли я, но в разговор никогда не вступает.

Ходила она в черной выгоревшей блузке в рубчик. Волосы подвязывала вокруг головы сложенным валиком платком, концы которого свободно свисали по обеим сторонам лица, падая на худенькие узкие плечи. Когда она вскидывала голову, платок слегка соскальзывал назад, оголяя на лбу чуть повыше виска длинный шрам, который пробором уходил назад через всю голову. Один глаз у нее немного косил, брови густые, почти сросшиеся, губы в меру пухленькие, лицо продолговатое, будто плод соана, глянешь — и ахнешь, такая красавица.

Я пригласил ее войти, она присела на пороге. Косые лучи заходящего солнца осветили ее лицо, подчеркивая его бледность. Она поправила платок, пряча под ним шрам спереди, а сзади прикрыла его прядью густых черных блестящих волос.

— Муж отдыхает?

— Да нет. Если отлеживаться, кто пахать будет? В кооперативе сотни мау [114], пахота скоро кончится, а у меня каких–то четыре шао [115] заливного поля под рис, и на те нет воды!

Тут к калитке подошла жена Зуя. Шон подбежала, вцепилась в нее обеими руками:

— Твой–то хоть вернется сегодня?

— Рано, или поздно непременно вернется. Должен был еще позавчера вернуться, да вот то ли пароход опаздывает, то ли муженек мой куда–то запропастился — не знаю, что и думать.

— Вернется, куда он денется? Видно, дела задерживают. Скажи ему, пусть возьмет выходной да вспашет мне мою полосу… В кооперативе дают выходной?

— Дадут день, только не для отдыха, а испытать купленного буйвола. Вот на твоем поле как раз испытает его, да заодно и полностью вспашет.

— Так–то бы!

Ни с кем не попрощавшись, Шон беззвучно вышла. У нее издавна, от природы была такая походка, что никто не слышал ее шагов. Когда она торопилась, слышалось только шуршание широких штанин. А когда шла спокойно, не спеша, казалось, проплывала, будто тень. В такие минуты она была еще более непостижима, загадочна. Как–то я попытался расспросить о ней ее мужа, он промямлил что–то невразумительное и умолк.

Я знал, что она из Намбо [116], приехала с Хаем на Север более десяти лет назад, жили они между собой очень дружно, и все же было что–то такое, что омрачало их жизнь. Не раз я расспрашивал о ней жителей этой деревни, но они знали не больше меня.

— Им так трудно живется, почему же они не вступают в кооператив? — спросил я у жены Зуя.

— Просились, когда еще только организовывался кооператив, — не приняли… Еще бы, он ремесленник да и от нее в поле никакого толку, очень уж болезненная. К тому же вечно пропадает на базаре — нужда заставляет: надо же выгадать какой–то донг [117], вот и солит рыбный соус. В кооперативы низкой ступени мастеровых не принимают.

— Но на пропитание зарабатывают?

— Как видно, туго им, хотя на два рта четыре руки работают… Да раз снова явилась, значит, здорово припекло.

— А детей, что же, у них нет?

— Будто бы есть сын, да что–то его не видать.

— Вот те на! Сказать бы даль какая далекая, а то два дома стоят бок о бок, дворы рядышком, живете соседями десятки лет, а чего ни коснись — не знаю да не знаю, будто чужаки какие.

— Так они и есть чужаки, из дальних краев, из самого Намбо. Сами о себе ничего не рассказывают, а у кого спросишь? Она скрытней глухой чащобы, не то что здешние! Подзаняла бы моему муженьку немного своей скрытности, а то не успел приехать, через три дня вся родословная была известна всей деревне.

Супруги Зуй были полной противоположностью супругов Хай–Шон. Жена Зуя любила поговорить, а сам он еще больше и страшно сердился, когда она его перебивала и начинала торопливо рассказывать сама. Зуй тоже родом из Намбо, на самом деле его зовут Вуй — Радость, но здешние крестьяне, сбитые с толку южным произношением, стали звать его Зуем, так это и прижилось. Зуй руководил последним рейсом при перегруппировке [118] и вместе с семнадцатью парнями, прибывшими этим рейсом, попросился в эту деревню, чтобы организовать сельскохозяйственную производственную артель. Артельщики трудились, не жалея сил, но никто не знал местных условий земледелия. Вырастили несколько урожаев, но вынуждены были прибегать к помощи кооператива южан, расположившихся поблизости. Наконец, управившись с весенним урожаем, все члены артели разбрелись, кто куда, что же касается Зуя, то он решил крепко обосноваться в этой деревне. И тот день, когда артельщики за праздничным столом прощались с местным населением, стал для супругов Зуй большой памятной датой. На свадьбе невеста горела, как в лихорадке, им кричали: «Жених — с Юга, невеста — с Севера!», и она боялась, что после объединения ей придется бросить родную деревню, край, где она выросла, и следовать за мужем. Но прошло три дня — он об этом и словом не обмолвился. Вечерами она шла в кухню, кипятила чайник и заваривала ему чай. Они вступили в кооператив, работали не покладая рук и сейчас в бригаде считались передовиками.

Уловив неодобрение в ее тоне, я сказал:

— Нерасторопному южанину только и следует брать в жены девушку из Хайзыонга — на все руки мастерицу.

Она пронзила меня взглядом, но в душе, видно, согласилась, что она и впрямь на все руки мастерица, и продолжала:

— Так вот, когда распустили артель, деньги поделили. Мы хотели сшить одеяло, противомоскитник, купить термос… Но я денежки попридержала и спрятала. А месяц назад продали бамбуковый плот — образовалась некоторая сумма, и решили мы вместе с дядюшкой Нганом купить буйвола. Муж мой считает, что земледелец без буйвола все равно что торговец без капитала. Каждый год будем получать риса корзинок на сорок — пятьдесят больше. Ведь за работу буйвола, ручаюсь, начислят в день по десять очков и на сенокосе и на сборе ряски для свиней.

Лицо ее выражало неподдельную гордость. Видимо, она была довольна такой перспективой, как и своей участью.

Она озабоченно стала смотреть на пестрые, местами чернеющие, местами светлеющие поля.

Сгущались сумерки. На рыжеватой, видневшейся из–за полей длинными мазками реке Тхайбинь еще можно было различить коричневатые паруса. Вдали серыми дугами вписался в горизонт пятипролетный мост Фулыонг. Хлопали на ветру выворачиваемые наизнанку листья бананов. Кто–то обжигал кирпич — над печью клубился беловатый дым. Где–то толкли рис — ритмичные удары песта мерно вдалбливались в вечернее небо.

2

Лохматый пес вскочил на ноги и, вертя хвостом, помчался за калитку, радостным лаем возвещая, что вернулся хозяин. Смеясь и разговаривая на ходу, во дворе появился Зуй. Мы вышли ему навстречу.

— Купил или не купил? Буйвол где? — нетерпеливо спросила его жена.

— Буйвол? Вот! — И он приподнял вверх что–то черное, похожее на чемоданчик.

Никто из присутствующих не знал, что это за штука, я догадался, но не совсем понял, при чем здесь буйвол. А он вошел в дом, поставил покупку на кровать, сразу же открыл и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Это патефон. Ясно?

— Вот бессовестный! Тебя спрашивают, купил буйвола?

— Не купил! Что еще?

— Почему? И зачем приволок эту штуку, рехнулся что ли?

— Почему, спрашиваешь, не купил? Да потому что в горячую пору не ходят покупать буйволов. Цены высокие, а деньжат у меня, сама знаешь, в обрез. На хорошего не хватает, а плохого и покупать ни к чему… Вот–вот в высший разряд переведут, тогда кооператив и купит.

— Раз не купил, давай сюда деньги.

— А ты не волнуйся. Думаешь, я их отдал кому–то?

Денег он никому не отдал, но истратил все до последней монеты на патефон: и то, что они получили при роспуске артели, и то, что выручили за женин бамбуковый плот. Зуй купил его у земляка, которого зашел навестить. Они проговорили всю ночь о положении на Юге, то есть о том, о чем постоянно думалось, о чем болела душа, и Зуй, узнав, что земляк не прочь продать патефон, не раздумывая, взял да и купил. А потом стал спрашивать, кто бы продал пластинки с записями старинных песен Намбо, и потратил на их покупку еще день.

Вопреки обыкновению жена Зуя не сдержалась, выбежала из дома, тихо плача: «Небо, о небо, за что мне такая тяжкая кара?»

Зуй, склонившись над кроватью, носовым платком вытирал патефон. Дерматин на всех восьми углах протерся, ручка заржавела. Надпись «Колумбия» еще можно было прочитать. Зуй открыл коробочку с иголками, они звякнули, их было порядочно. Стал перебирать пластинки с родными напевами Юга… На нас он не смотрел. Зашла на посиделки Шон — он даже не приветствовал ее, не проявил радушия, как обычно.

— Рассердилась жена, еще бы, сейчас о производительности труда думать надо, а не делать подобные приобретения!

— А я и думал о производительности, когда покупал, — с достоинством ответил Зуй. — Вечером придешь, послушаешь песни родного края — и так захочется, чтобы скорее настал день объединения! Сам знаю, что сделал глупость, но понял это, лишь когда нес его домой. Так–то, друг.

Он умолк, глядя на меня, и я сказал, чтобы его утешить:

— Ладно, давай послушаем сначала, а уж потом подумаем, как быть.

Он осторожно завел патефон, сменил иголку. Выглядел он сейчас неуклюже, как ученик курсов ликвидации неграмотности, впервые взявший в руки перо. Раздалась мелодия вонгко [119]

Шон примостилась в углу на венике и обхватила руками колени. Из–за ее широких черных штанин не видно было теперь ни ног, ни черной блузки, даже свернутый валиком платок исчез.

Душа ее рвалась наружу, губы побледнели, каждое слово песни, казалось, проникало ей в сердце, разливалось по телу.

Хай, ее муж, тоже пришел, никто не слышал когда. Он лег на кровать, пристроив голову на деревянную спинку изголовья.

Умолкло вонгко, Зуй сменил пластинку, и зазвучала народная песня.

На дворе уже совсем стемнело. Деревня утихла, члены кооператива, наверное, ушли на собрание. А песня будто вливалась в самую душу:

Дождь идет — и я промокла вся.

Где бы отогреться у огня?

Вдруг Шон медленно поднялась, лицо такое, будто она не в себе. Хай тоже встал, растерянно глядя на жену. А она протянула руки, потом опустила их и, приоткрыв рот, медленно пошла к патефону, будто он притягивал ее магнитом.

Напои деревья и кусты,

Травы свежей влагой ороси…

Вдруг она села, обеими руками обхватила патефон и прижала его к груди. Песня умолкла. Все принялись оттаскивать ее от патефона. Тело ее обмякло, будто вареная вермишель. Из глаз катились крупные слезы. Смоченные ими длинные пряди волос поприлипали вкривь и вкось к ее продолговатому, будто плод соана, лицу. Шрам оголился. Виски заметно пульсировали. Нижнюю губу она крепко закусила…

Через минуту она сидела, прислонившись к свае, грудь ее высоко вздымалась — она дышала так тяжело, будто только что вышла из крупной потасовки.

Я снял пластинку и в тусклом свете керосиновой лампы с трудом прочитал полустертую надпись мелкими буквами: «Солистка Шон–два».

Прошло четырнадцать лет, и только этой ночью стала известна судьба Шон–два.

3

Шон была родом из Гоконга. С малых лет осталась без отца, растила ее мать–вдова. Когда она выросла, вместе с матерью стала ходить на заработки. Они вступили в артель сажальщиц рассады и нанимались то здесь, то там. Шон–мать пела лучше всех в районе, а ее дочь — Шон лучше всех во всей провинции Гоконг. Как раньше развевалась нитяная кисточка на ноке [120] матери, так и нок дочери, с тех пор, как она вступила в артель, всегда украшала кисточка из нитей пяти цветов.

Однажды юная Шон по найму высаживала рассаду У одного богача из соседней деревни. А у него как раз был гость из Сайгона, приехал развлечься, проявил интерес к деревне в горячую пору. Вечером, услышав, как сажальщицы перебрасываются куплетами, городской гость решил во что бы то ни стало овладеть Шон, и начал наводить о ней справки, кто она и откуда.

Закончилась посадка, и в один прекрасный день в деревню, где жила Шон, прикатил автомобиль. Тот самый городской парень привез ей официальное письмо с предложением приехать записаться на пластинку. Он же и отвез ее в Сайгон. Там, в Доме звукозаписи, улучив момент, он увел девушку на верхний этаж, запер дверь на ключ и навсегда разрушил ее безоблачную жизнь. Домой он ее не отпустил и взял к себе в наложницы. Шон было тогда восемнадцать лет.

Пластинки с записью песен в исполнении Шон имели большой успех, тот городской парень построил себе еще один кирпичный дом. А Шон с каждым днем жилось тяжелее. Старшая жена ее «мужа» была своенравна и жестока. Она изо дня в день терзала девушку, как своего самого ненавистного врага. Особенно с тех пор, как Шон понесла. Сама старшая детей не имела и, опасаясь, как бы все имущество не унаследовал ребенок другой, становилась все более жестокой. Однажды, незадолго до того как ребенок должен был появиться на свет, она взяла большую плевательницу и запустила ею в голову Шон, оставив на лбу у нее шрам на всю жизнь, а потом била ее до тех пор, пока не вышел плод. Мальчик был уже девятимесячный и выжил. Старшая отобрала ребенка, а над Шон так издевалась, что та не выдержала и, не помня себя, сбежала, бросив свою кровиночку.

Куда ей было деваться? В Сайгоне она никого не знала, в родную деревню возвратиться боялась, найдет ее там ее мучитель и силой назад приведет. И все же она села на пароход, который плыл в родную сторону, сама еще не зная, что будет делать дальше. Поздно вечером в селении километрах в десяти от ее родной деревни ей встретился Хай. Они узнали друг друга. Хай работал мастером по дереву, скитался с места на место и, заходя к ним в деревню изготовить по заказам жителей различную утварь, останавливался у них в доме. Выслушав ее печальную историю, Хай сразу же предложил Шон временно поселиться у него, помог ей обжиться. Но силы Шон с каждым днем угасали, лекарств не было, работать она не могла, так что единственной ее опорой в жизни был Хай. Относились они друг к другу то по–родственному, то как чужие. Ведь Хай даже думать не смел о женитьбе на Шон. Родом он из Хайзыонга, семнадцатилетним пошел в кули на каучуковую плантацию. Но жизнь у кули невыносимо трудная, он сбежал оттуда и стал деревообделочником. Зарабатывал мало, вот и не смел обзаводиться женой.

Прошло несколько месяцев. И однажды Шон услышала, что тот городской прощелыга разведал, где она скрывается. Она плакала день и ночь. Хай тоже встревожился, не мог ни есть, ни спать. Надвигалась беда. Но тут вспыхнула Августовская революция, Хай собрал свои пожитки и вместе с Шон вернулся домой, на Север. Тут они уже стали мужем и женой.

На родине Хай тоже занялся ремеслом деревообделочника.

Поселились они поблизости от базара Лиа. Шон кое–что продавала и подрабатывала немного. Так они и жили, когда сытые, когда голодные, зато дружно. После земельной реформы им дали четыре шао рисового поля, и у них появилась уверенность в завтрашнем дне. Но постепенно базар перестал давать доход, Хай ослабел, часто болел, стало трудно сводить концы с концами, а тут еще вся вода шла на поля кооператива. Попросились и они в кооператив, а их не приняли — было над чем задуматься. Шон оставалась по–прежнему молчаливой. Сколько раз пробовали ее развеселить, все бесполезно. С самого первого дня на Севере она избегала разговоров, чтобы не будоражить душу горькими воспоминаниями. В годы борьбы антифранцузского сопротивления, очутившись на временно оккупированной территории, она жила в постоянном страхе снова попасться на глаза тому вездесущему прощелыге. Ей казалось, что эти глаза неотступно следуют за ней. Мало–помалу молчание вошло у нее в привычку, и Шон прослыла странной. Хай жалел ее, видел, что ей тяжелы воспоминания о прошлом, и тоже никому ничего не говорил. Много раз, сидя в одиночестве, Шон пыталась представить себе своего сына — крохотного красненького человечка, который еще и крикнуть как следует не успел, приветствуя свое появление на свет, как его разлучили с матерью. Они прожили с Хаем больше десяти лет — и хоть бы одного ребенка родили! В прошлом году она каким–то образом узнала, что сын ее учится в военной нгодиньзьемовской [121] школе. Не поверила, не хотела верить: как можно, чтобы ее кровиночка очутилась в таком гнусном месте! Но именно после того, как она отказалась верить этой страшной новости, сердце ее вдруг оборвалось: родила–то его она, но ведь не научила ни единому слову! Иногда она видела во сне, как он, неуклюже таща на плече американский автомат, врывается вслед за Нго Динь Зьемом в деревни и деревушки Гоконга, сжигает дома, убивает людей… Она вздрагивала всем телом, просыпалась и больше не могла уснуть.

Прошло четыре дня. Стоял погожий вечер конца осени.

Приближались сумерки, и люди выходили из домов погулять. Входные ворота деревни днем и не разглядишь из–за щербатых листьев, а с наступлением сумерек они приобретают внушительный вид. Но прекраснее всего выглядел динь [122], украшенный с четырех сторон флагами, увешанный плакатами. А в одной комнате даже была большая сцена с декорациями и занавесом. Еще и не стемнело, а по всему диню зажгли темно–зеленые газовые лампы. Молодежь — парни и девушки — бегали, суетились, создавая праздничную атмосферу.

Не обращая ни на кого внимания, Шон вышла на улицу, расстелила циновку и села на своем обычном месте. Хай лежал на кровати и рукой выщипывал волосы на лице. Казалось бы, и выщипывать особенно нечего, а он все же выщипывал. Чувствовал он себя, как обычно, выпил немного вина — самую малость, и кровь быстрее побежала по жилам. Ему хотелось заговорить с женой, но она не понимала этого, сидела на своем излюбленном месте, подперев рукой подбородок, и задумчиво смотрела в пространство. В кои–то веки выдался вечер, когда ей не надо было варить еду. Муж отмалчивался, а ей что делать? За много лет она впервые отведала артельной еды, впервые приняла участие в празднике по случаю перевода кооператива в высший разряд. Ведь сегодня их с мужем приняли в кооператив. Утром они пошли на общее собрание, а потом веселились наравне со всеми, как полноправные члены кооператива.

После нескольких политзанятий кооператив официально объявили кооперативом высшего разряда, с нынешнего урожая кооператоры не будут получать рис ни за поле, ни за буйвола, а только за труд. Правление собрало в промышленную бригаду всех кузнецов, плотников и столяров, приняло решение построить печь, где из минерала будут выжигать для нужд кооператива фосфат.

За каких–то два–три дня огромные, неожиданные перемены произошли и в ее семье, и во всей деревне. Она сидела и думала об этом, долго думала, а никак не могла постичь все до конца.

Прибежала жена Зуя, и они затараторили:

— Слыхала, Хая–то уже приняли в промышленную бригаду, а тебя как будто собираются определить воспитательницей в ясли.

— Да. Со мной председатель говорил.

— Значит, десять очков и, скажем, семь, это в день у нас с мужем будет семнадцать очков, если так пойдет дело, если мы, конечно, не оплошаете, то это ничуть не меньше, чем у нас, по урожаю засыплетесь рисом…

— Признаться, я и раньше об этом подумывала, но еще не была готова к такой работе, А как вспомню, здоровьем я слабая, где мне угнаться в поле за другими, поставят мне два–три очка за день — и все. А воспитательницей, боюсь, не справлюсь, уж не до риса будет.

— Справишься! Не хуже родной матери! Ты ведь детей любишь, чего же тебе бояться?

В дине забили барабаны, и она стала торопиться, потянула Шон за руку:

— Быстрее, наверное, уже все места заняты, мы ничего и не разглядим! Сегодня выступает художественный коллектив Фыонглам? Что ставит?

— Артисты не смогли приехать. Парни и девушки весь день готовились, чтобы вместо них выступить.

…В тот вечер снова и снова повторялись кто знает сколько раз виденные номера программы местного коллектива художественной самодеятельности. Но странное дело, никто из зрителей не уходил. Для Шон–два все номера были новыми. Впервые в жизни она пришла на концерт. Кайлыонг [123] «Разделяющая река» взволновала ее до слез, а сценка в жанре традиционного театра оперы тео с «соло на кухонных горшках», высмеивающая муженька, привыкшего бить жену, заставила ее рассмеяться. Даже старина Зуй выскочил на сцену и, кто бы подумал! — яростно спел вонгко, и Шон не могла не вспомнить тот вечер, когда, выслушав повесть ее жизни, он стукнул кулаком по лавке и процедил сквозь зубы: «Дождаться бы только объединения, — о, как я мечтаю о нем! — я поехал бы с вами, разыскал бы этого негодяя и заставил бы вернуть вам сына…»

Время обычно тянется медленно, а программа подходит к концу слишком быстро. Было еще рано, а весь репертуар самодеятельности полностью исчерпался. Не расходиться же по домам в такой хороший вечер! И Зуй, никому не сказав ни слова, стремительно помчался домой и притащил патефон с пластинками.

Вскочив на сцену, он взял пластинку, перевернул ее со стороны на сторону, всем телом подался вперед и вытянул вперед руки, словно хотел вложить в слова всю свою искренность, чтобы люди поверили тому, что он сейчас скажет:

— Дорогие товарищи, хорошая песня взволнует даже небо. А знаете ли вы, кто ее исполняет? Не кто иной как Шон, которая здесь среди нас! Дорогие зрители! Давайте попросим ее подняться на сцену и вместе с пластинкой спеть нам. Просим, Шон, просим на сцену!..

Все пять зянов [124] диня пришли в движение. Люди кричали, аплодировали, искали глазами Шон. Слыханное ли дело, больше десятка лет прожила с ними в одной деревне, всех сторонилась, ни разу не улыбнулась, кто бы подумал, что она умеет петь! И вдруг песня, записанная на пластинку в ее исполнении! Как же тут было не удивиться? Зуй продолжал говорить, но слышно ничего не было, люди расшумелись, как на базаре. Хай, смущенный, сидел рядом с Шон и не знал, что ей сказать. Жена Зуя подталкивала Шон, чтобы та встала. Когда зрители немного успокоились, Шон поднялась и пошла, невозмутимо остановилась возле патефона. Зрители затаили дыхание. Вот опустилась на диск иголка.

Дождь идет — и я промокла вся.

Где бы отогреться у огня?

Дождик — радость травам и лесам,

Но зачем он намочил меня?

Пластинка дребезжала и шелестела, но никто, казалось, не замечал этого, все только слышали переливы высокого голоса, чистого, как родниковая вода. Как только песня умолкла, в дине будто гром грянул. Люди просили, чтобы Шон спела сама.

На лбу у Шон бисеринками выступил пот, она вытерла его и, склонив голову, запела песню сажальщиц рисовой рассады из Гоконга, у которых на ноке красуется кисточка из разноцветных нитей. Глаза ее блестели от возбуждения.

Закончив песню, Шон про себя подумала, что голос у нее хоть и не такой, как в былые дни, но все еще сильный и задушевный.

По дороге домой люди обступили ее и наперебой задавали вопросы. Только дома Шон перевела дух.

Вдруг на глаза ей попалось коромысло, с которым она ходила на базар, и Шон подумала: теперь не придется всякий раз бегать на рынок. Сколько нового она узнала сегодня, и, хоть не все поняла, душа ее обрела равновесие.

А на небе полным–полно звезд. И месяц серпом. Вот утка, а вон ковш, Серебряная Река [125] преграждает вечером путь месяцу, но к утру он все равно оказывается с другой стороны небосвода. А люди, у которых и руки, и ноги есть, — они тебе ни в чем не уступят, месяц ты мой дорогой! Шон казалось, что душа ее горит, деревня одарила ее такой большой радостью, а сейчас, сидя в одиночестве, она чувствовала себя глубоко несчастной, ей страстно хотелось чего–то еще, хотелось жгуче, неутолимо…

Вдруг из дома донесся голос Хая:

— Поздно уже.

— Мне не хочется спать.

23.VI.1959

Ханой

Перевод с вьетнамского М. Кашель


Ибрагим аль–Куни

Ливийский прозаик, публицист и журналист Ибрагим аль–Куни родился в 1948 году. В 1977 году окончил Литературный институт имени Горького в Москве. Принимал участие в ташкентской встрече молодых писателей Азии и Африки (1976 г.).

Ибрагим аль–Куни — автор публицистических книг «Исторические источники революционного движения в Ливии и Сахаре» и «Критика конференции «революционной» мысли», сборника рассказов «Внеочередная молитва» и сборника эссе «Заметки живущего на чужбине». На русском языке публиковался его рассказ «Похороны» (журнал «Простор», август, 1973).


Глоток крови