[134] Но этот признанный ум старался достичь наибольшего.
Долг своей жизни, истекшей 4 (16) марта 1858 года, Сенковский мог считать выполненным.
Приложения
Следующий отрывок из работы Сенковского «Поэзия Пустыни, или Поэзия Аравитян до Магомета» весьма любопытен в двух отношениях: во–первых, он показывает, что, как востоковед–исследователь, Сенковский мыслил глубоко и независимо; для него не истина существует, поскольку ее высказывают авторитеты, а наоборот, авторитеты существуют лишь в той мере, в какой они высказывают истину. Во–вторых, высказывания Сенковского о европейских переводах арабской поэзии не утратили своей остроты и сейчас, ибо насколько наша наука может гордиться выполненными ею переводами западных стихов, настолько переводы восточных не всегда могут быть названы таковыми в строгом и точном смысле этого слова. В своих суждениях автор «Поэзии Пустыни» мог опираться на впечатления не только собственные, но и те, которые сложились у другого заметного представителя польского ориентализма, Вацлава Ржевусского, путешествовавшего в те же годы, что и Сенковский, но в Центральной Аравии. Образ Ржевусского увековечен Мицкевичем в поэме «Фарис», рядом с которой стоят два других «арабских» произведения польского поэта — «Альмотенабби» и «Шанфари». Мицкевич, работая над ними, пользовался консультациями Сенковского — все они составляли один круг, общение было достаточно тесным.
О. Сенковский
Поэзия пустыни или поэзия Аравитян до Магомета
«Величайшее несчастие древней арабской поэзии состоит, конечно, в том, что те, которые старались нас познакомить с нею посредством переводов, не видали никогда Аравитян и не способны были чувствовать никакой поэзии. Отличнейший арабист нашего времени, покойный Сильвестр де Саси, более всех сделал известными в Европе произведения арабского поэтического гения и более всех лишил эти произведения существенной их занимательности для европейского поэта. Переводы его, гладкие и точные, бледны до крайности: можно себе представить, какова должна казаться бурная, кипучая речь вдохновенного Бедуина, когда ее переоденут в парижскую фразеологию! Школа, которую создал этот знаменитый ориенталист во Франции и Германии, наследовала его любовь к арабской поэзии, и продолжает переводить нам ея творения, то есть продолжает убивать ее в своих переводах, в которых отчаянная буквальность истребляет всю красоту, всю силу, весь характер оригиналов. Эти деревянные переводы составляются без всякого чувства поэзии и даже без точного уразумения силы и живописности выражений; словарь играет здесь гораздо большую роль, нежели основательное понятие о предмете. Хлопочут о словах, трудолюбиво сличают рукописи, подбирают и сравнивают различные чтения, мучительно добиваются до логического смысла: все это очень похвально, но бесполезно для поэзии. Да и можно ли передавать на другом языке древнюю арабскую поэзию, поэзию пустыни, никогда не видав ни пустыми арабской, ни образа жизни ея жителей? Какое понятие имеет Европеец о кочевом народе и его быте? Это такие предметы, которых городской житель и воображение, воспитанное европейскою образованностью, никогда не постигнет, если сами их не видали. Не удивительно, таким образом, если ориенталисты, которые никогда не выезжали из Европы, судят об них чрезвычайно странно. Этот упрек можно обратить и к двум недавно вышедшим сочинениям, в которых говорится о поэзии Аравитян до Магомета, именно, «Lettres sur Thistoire des Arabes» — г. Френеля и «Die Poesie der Araber», доктора Вейля. Правда, оба эти писателя были в Египте; но Египет не пустыня и Египтяне не Бедуины, и, при всем уважении к познаниям доктора Вейля, нельзя не назвать взглядов его на эту поэзию чисто немецкими кабинетными взглядами. Между прочим, он, с большими усилиями учености, старается убедить нас, что можно писать стихи «и вне покойного кабинета», и все это для того, чтобы приготовить нас к своему открытию, что первые арабские поэты были в то же время и воины. Да кто же в том сомневался? Разве мы этого не видим из самого содержания их творений? Мы осмелимся сказать более г. Вейлю: эти поэты были простые кочевые Бедуины.
Первое, и совершенно ложное, понятие всякого Европейца о кочевых племенах заставляет его воображать эти народы дикими. Он смешивает их с дикарями Америки и островов Южного Океана. Между тем большая часть кочевых племен грамотна, имеет книги, литературу и не чужда даже искусств. Посмотрите, как рисуют наши Буряты! Право, их картинки во сто раз лучше тех, какими украшались европейские книги в семнадцатом веке. В этих дымных юртах неоднократно учреждались училища, семинарии и даже академии; эти «пастухи» не раз сочиняли правильные истории своего племени; в этих степях, между стад овец и верблюдов, часто гремела слава поэтов, умозрительных философов и богословов. Даже созерцательная жизнь находила доступ к их улусам, и нет сомнения, что многие кочевые поколения бывали и бывают несравненно образованнее иных народов земледельческих и оседлых. Монголы, конечно, выше Черногорцев и Албанцев в этом отношении. Как ни странною кажется нам возможность существования таких обществ, которые с своими училищами, с своей литературой, с своими поэтами, историками, художниками каждую весну переходят в другое место, на новое пастбище и питают непреодолимое отвращение к оседлой жизни и ея удобствам, тем не менее эта возможность — факт, который неоднократно встречаем мы в истории человечества и можем поверить еще и в наше время.
…Бедуин — стихотворец от природы и по превосходству импровизатор. Можно было бы счесть за восточные гиперболы беспрерывные рассказы истории арабской литературы о необыкновенных дарованиях кочевых мальчиков и девушек, которые говорили не иначе как стихами, и превосходными стихами; ноте, которые бывали в улусах Арабов Аназе и хорошо знают их язык, могут засвидетельствовать, что и теперь, при всем унижении Бедуинов, встречаются у них этого рода маленькие, оборванные или и совсем голые гении, которые на всякий вопрос ваш отвечают двустишием. Если вспомним всю трудность правил арабского стихосложения, до сих пор совершенно эллинического, основанного на точной просодии слогов, и при том сопряженного с условными окончаниями слов, чуждыми языку разговорному, то этот дар импровизации в неученых юношах покажется почти чудом, и мы легко поймем, почему арабские писатели всегда ему так сильно удивлялись и с таким удовольствием приводят стихи, слышанные от степных Саннацаров и Коринн.
…Как во время французского классицизма греческие боги, богини и мифы были главными пружинами европейской поэзии и источниками всех сравнений и метафор, так точно у городских арабских поэтов во все времена обстоятельства кочевой жизни и пустыня составляли единственный колодец, в котором они почерпали свои фигуры, свои аллегории, все свои поэтические выражения.
…Бедуинский наездник обыкновенно был в то же время и поэт, особенно в поэтическое время своего язычества, пока учение Магомета не превратило его в религиозного фанатика и не наложило печати отвержения на поэзию как на внушение дьявола и занятие, противное Аллаху. Но причины быстрого упадка бедуинской поэзии, то есть единственной древней поэзии Аравитян, потому что оседлые всегда, кажется, были только плохие стихотворцы и подражатели Бедуинов, не должно искать исключительно в исламизме, религии, впрочем, крайне враждебной поэтическим порывам и свободе воображения. Этот огромный переворот, который вывернул все понятия, все нравы оседлых и кочевых Аравитян, должен был, конечно, постепенно убить поэзию пустыни и в самой даже пустыне, дав совершенно другое направление мыслям, чувствам, занятиям и отношениям. Но Бедуины всегда были плохие мусульмане, и главная причина — другая: оружие Бедуинов обращено было против «неверных», то есть иностранцев; с той поры они могли сочинять поэмы только в похвалу себе и своим подвигам, и самое однообразие похвал должно было отнять всю прелесть у их поэзии. Кончились времена независимости и тех междуусобных войн одноплеменных поколений, которых фа́рисы (рыцари) вызывали друг друга на бой с тростниковым копьем в руке и с рифмическою бранью на устах и старались быть победителем противника и оружием, и стихотворным искусством, потому что в этом и состояла слава настоящего фариса; а с уничтожением подобных состязаний рушилось по необходимости и искусство, несмотря на врожденную склонность к поэзии. Передвижения бедуинских масс на чужбину и войны их с иностранцами, под знаменами первых халифов, были бесспорно важнейшею и первою причиною упадка их любопытной и оригинальной поэзии…»
Моаллака лебида[135]
(С арабского)
«Исчезли ее ставки, ее ночлеги и отдыхи в Мине! Одичали Чертова–Гора, Реджам и скалы Рияна, и только ветер обнажает скачками рисунок бывших жилищ, похожий на полуистертую надпись на утесе. Вот еще помет животных!.. Не одна уже ярмарка состоялась в Мекке со времени удаления их владычицы; много–много раз повторялись уже для воинов месяцы запрещенные и позволенные; и много раз весенние созвездия напрасно питали эту безлюдную землю, напрасно падали на неё ливни из гремящих, падали дожди и слякоти из всех ночных, и утренних, омрачавших все небо, и вечерних, отвечавших друг другу грохотом.
Теперь здесь полынь раскидывает свои высокие ветви, страусы и газели выводят птенцов, и спокойно после родов стоят под утесом круглоглазые над своими сернятами, между тем как их молодежь гуляет группами по поляне. Горные потоки по временам отмывают занесенные песком основания юрт, словно писцы, что каламами возобновляют письмена старинной книги, или сафьянщицы, которые посыпают изношенную кожу синькою в виде кругов, и вдруг выходит наружу прежний узор. Стою и спрашиваю (куда удалилась Навара); но что пользы спрашивать глухие, вечные (утесы), которым речь не дана? Опустели они!.. Но прежде жило здесь многолюдное поколение. Оно откочевало в одно утро и оставило после себя одни только колья палаток и куски пробочного дерева (выпавшие из щелей юрт). Жестоко опечалил тебя, Лебид, в это утро вид скромниц улуса, когда оне понеслись на верблюдах, попрятавшись за бумажными занавесками