– Нино, – так дети прозвали свою учительницу литературы, – тоже собиралась прийти, я ее недавно встретил в гастрономе. Она мне сказала, что будет страшно рада тебя повидать, ты ведь всегда был ее любимчиком! Но, друг мой, крепись, – не судьба. Представляешь себе, два дня назад ее сбила легковушка. Насмерть.
– Это всё проклятые гастарбайтеры! Заполонили Россию, – злобно заметила сидевшая рядом с друзьями старуха, в которой Дворкин (сам-то он в кого превратился, интересно) с трудом признал их общую с Изей приятельницу Иру Грушину.
Ему нестерпимо хотелось спросить у друзей, как выглядел шофер легковой машины, переехавшей Нину Степановну, но задать вопрос он почему-то так и не решился.
Первая любовь, или Картошка-1967
Введение
Этот рассказ написан не мною, а моим добрым приятелем Селимом Дворкиным, с которым я познакомился пару лет назад в Цюрихе. Мы подружились, провели несколько дней вместе, переговорили обо всем на свете, съездили в Базель на выставку недооцененного, на мой взгляд, художника Хаима Сутина, а в последний вечер, перед тем как расстаться, Селим достал из кармана флешку и, глядя мне в глаза, спросил, не мог бы я опубликовать отрывок из его воспоминаний. «Разумеется, если текст тебе понравится и ты сочтешь, что его стоит печатать, – несколько нервно добавил мой новый друг. – Ты можешь его отредактировать и, если сочтешь нужным, даже изменить название».
Я поинтересовался, как Селим хочет озаглавить свои воспоминания, и, услышав в ответ – «Первая любовь», покачал головой: «Трудно будет». Учитывая холерический характер моего приятеля, я не стал ему объяснять, что я имел в виду, говоря «трудно будет», а только пообещал в ближайшее время прочесть то, что он мне передал, и сообщить о моем решении. На этом мы и расстались.
Как это часто бывает, я закрутился и совершенно забыл о врученной мне флешке с записанным на ней рассказом. Вспомнил я об этом, когда до меня дошло известие о нелепой гибели Селима в горах под Берном. Об этом печальном событии мне рассказал друг Селима, его «long life companion»[8] швейцарец Мориц.
Смерть Селима потрясла меня, целый день я не находил себе места, а вечером, вставив флешку компьютеру в щелку, открыл селимовский текст и залпом прочел его. Воспоминания моего теперь уже покойного друга произвели на меня сильное впечатление. Я как раз отбирал пару своих давних рассказов для сборника «Рассказы о невозможной любви», то ничего лучшего, чем включить селимовскую «Первую любовь» в свой сборник, снабдив текст соответствующими примечаниями, не придумал. Так я, по крайней мере, смогу отдать дань памяти погибшему другу.
Работу над текстом я решил свести к минимуму, сохранив нервную прерывистость и некоторую сбивчивость в изложении, свойственные автору.
Хуже, как я и полагал, обстояло дело с названием. Вряд ли стоит говорить о том, как трудно заинтересовать читателя произведением неизвестного автора, а уж запустить на орбиту текст под названием «Первая любовь» практически невозможно. Кому ни скажешь – в ответ непременно слышишь: «Вот у Тургенева – это да! Какой язык, какие характеры… а у вас что?» Хорошо еще, если не приплетут к разговору отношения Ивана Сергеевича и Полины Виардо.
Поэтому я не преминул воспользоваться разрешением Селима и несколько изменил его название, добавив к «первой любви» фразу «или картошка-1967». Для тех, кто не знает или подзабыл, что означает на советском жаргоне «поехать на картошку», объясняю. События, о которых рассказывает Селим, происходят в Москве, в конце шестидесятых годов, в студенческой среде. Под «картошкой» в то время понималось популярное и теперь кажущееся даже симпатичным мероприятие по оказанию помощи стране в уборке урожая. Обычно в сентябре, где-то через неделю после начала учебного года, студентов (преимущественно младших курсов) направляли в соседние колхозы-совхозы на уборку с полей стратегического овоща – картофеля. «Картошка» эта, к слову, могла оказаться и капустой, и морковкой, но это не имело никакого значения. Экономическая польза от такой добровольно-принудительной деятельности была небольшой, учебное время уходило впустую (и некоторые «особо умные», добыв медицинские справки, от «картошки» отлынивали), но, в целом, молодежь это мероприятие любила. Работой «на картошке» никто себя не перегружал, жили скученно, но дружно, то и дело возникали привязанности, отчуждения, сходились, расходились, по вечерам у костра громко пели, часто дурными голосами, что абсолютно не мешало романтике и веселью. Неслучайно прошедшие студенчество в те годы и сейчас, спустя сорок лет, рассказывая о том времени, начинают тереть глаза и жалуются на колотье в груди.
Ниже я почти дословно привожу текст воспоминаний Селима Дворкина «Первая любовь, или Картошка-1967».
Первая любовь
Нам всем было тогда по восемнадцать лет, мы учились в лучшем вузе страны, на лучшем его факультете и по праву считали себя самыми умными, самыми счастливыми людьми в стране. Мы грустили, радовались, нас обуревали сомнения и надежды, но сильнее всего мы радовались жизни. Некоторые студенты приехали в столицу издалека, бо́льшая же часть была из самой Москвы или из области. Поначалу москвичи слегка задавались перед нами – провинциалами, держались особнячком, но это продолжалось недолго. Побеждало… – не знаю, что побеждало, даже через сорок лет не знаю, не умею сказать. Осторожно приподнимаю завесу памяти и вижу, как деловито копошатся разные там Фимы, Марики, Миши, куда-то спешит Петя Каждан – невероятно смешной маленький бегемотик, всегда запыхавшийся, в спадающих на нос больших очках, с вечно расстегнутой ширинкой и с растрепанным портфелем… тут же – аристократичная красавица Ольга Шалом, рядом с ней добродушная толстуха Тамара Трахей и усердно конспектирующая все лекции веселая отличница Клавочка Клум, чуть подальше затаились усатые сестры-близнецы Таня и Маня Карандаш… Начал и не могу остановиться. Забавно и трогательно. Что побеждало в привязанностях – ах, оставьте, какая разница. Мы сходились по интересам, по слухам или по школьным знакомствам; сходились, повинуясь каким-то невидимым флюидам и случайным симпатиям. Иногда продолжали общаться по инерции, иногда кто-то перебегал в другую компанию. Случалось, что кого-нибудь из компании исключали, тогда тут же начинал ползти слушок: что, как и почему. Ничего особенного – обычное безалаберное студенческое бытие.
Почти еженедельно устраивались вечеринки. Молодежь собиралась на свободной от старшего поколения площади либо в общаге. В начале вечера все долго усаживались за стол, часто импровизированный, теснились, ужимались, пересаживались; кто-то произносил тост – на него шикали, в мгновение ока сметались горы доморощенных вкусностей, одновременно и сладких, и соленых, холодных и горячих, все это дело запивалось немыслимым коктейлем дешевых винно-водочных напитков, откуда-то снова рождался тост, сопровождаемый на этот раз смехом, и вот уже запускался кем-то притащенный тяжелый катушечный магнитофон, начинали звучать сиплые голоса популярных бардов – песни, которые позднее подхватывались и распевались нередко фальшивящим хором, пение сменялось тяжелыми и потными танцами, и, что было абсолютно естественно, на этих вечеринках присутствующие периодически влюблялись – кто в кого. А когда же, спрашивается, эта молодежь училась? И чему?
О-о-о… Чему?! Растягиваю вопрос, как сладкую жвачку, в памяти всплывают: розовый рахат-лукум математических лекций, засахаренный миндаль и орешки семинаров, неповоротливое военное дело, фрондерский (столица как-никак) диамат. Постойте, я, кажется, забыл сказать, что лучший вуз, о котором я пишу был МГУ, а лучший факультет – мехмат, извините, заговорился. Как я уже отмечал, наша молодость пришлась на вторую половинку эпохи СССР, этого странного государственного образования, о котором, я надеюсь, скоро будут знать только историки (увы, здесь автор сильно просчитался. – К. В.). Это было время «Малой земли», родниковых песен, время ласкового просыпающегося удивления самому себе – после долгой кровавой спячки старшего поколения, о которой мы знали понаслышке. «Красота спасет мир», – заметил одинаково любимый и нелюбимый всеми нами русский писатель. Переиначивая, скажу: в те годы нам казалось, что вся красота (духа?) сосредоточилась и расцвела в математике, с напрашивающимся отсюда выводом. Может, от этого и шло переполняющее нас чувство счастья, вседозволенности и некой свойственной всем влюбленным – слепоты. «Физики и лирики», кажется, так называлась модная в то время дискуссия.
Скажу пару слов о нашем любимом лекторе Митридате Борисовиче Вольпе, которого за глаза все звали Мотей и обожали. Я тоже обожал Мотю, тем более что какими-то неведомыми путями (то ли через моего отца, то ли через его математических друзей) я был с ним лично знаком, чем невероятно гордился. Говоря о друзьях моего отца, я имею в виду в первую очередь семью профессора Шалома, сыгравшую в дальнейшем важную роль в моей жизни.
Молодой профессор Вольпе читал нам – разношерстному сборищу молодых самоуверенных гениев обоего пола, что-то базовое, геометрически-топологическое, стройное, ясное в своей логике и невероятно захватывающее. Почти двухметрового роста, элегантный и толстый, напоминающий ожившего длинношеего динозавра, он топтался возле доски, затерявшейся у подножия огромной аудитории, располагавшейся амфитеатром; лектор писал, стирал, снова писал – поминутно нанося мелом новые формулы, теребя рецепторы наших молодых и восприимчивых мозговых клеток. Как зачарованный я сидел на самой верхотуре, зажатый между Клавочкой Клум (у нее я после лекций списывал конспекты) и Ольгой Шалом, но влюблен я не был ни в ту, ни в другую; влюблен я был в Бусю Тугрик, как, впрочем, добрая половина ребят нашего курса.
Влюблен я был сильно, до безобразия, но особенно сильно эта моя любовь к Бусе раскалилась после того, как я получил от дамы моего сердца отказ. Вот как это было. Целую неделю я готовился к решающему объяснению: бесконечно советовался с Клавой и Олечкой Шалом; по ночам вел строгие мужские разговоры с другом Феликсом (опыт) и с Петей Кажданом (доброжелатель). Обсуждалась каждая деталь: что сказать Бусе, а чего лучше, из тактических соображений, не выдавать.