дной комнате – Люсина дочка, вторая, похожая на пенал, – наша: две железные кровати, стол; еще есть кухня.
Вопреки ожиданиям выпивка языки нам не развязывает; в воздухе явно стоит ком чего-то непереваренного. Люся укладывает девочку спать, и мы размещаемся в пенале: Федя и Саша с подругами занимают кровати, я с Люсей на полу, на правах хозяев.
Замечательный Федя – без затей, oн немедленно приступает к делу: кровать под ним и его напарницей скрипит и ходит ходуном. Мы с Александром затаились, словно хорьки; лежим и выжидаем: кто сделает первый шаг. В комнату вваливается в реве и соплях Люсина дочка.
– Илонка, твою мать, – бросает Люся девочке. – Я кому, сука, сказала: немедленно спать.
Рев не стихает. Люся встает и, матерясь, отводит девочку в другую комнату. Я послушно изображаю спящего. Уложив дочку, моя боевая подруга вновь ложится, натягивает на себя простыню и отворачивается; рыпаться бесполезно: белесая ночь еще продолжается, но что-то нарушилось. Кое-как дотягиваем до утра.
Если с траханьем на этот раз не вышло, то уважение Курсанова мне завоевать удалось. Хотел написать «расположение», но воздержался. Для меня началась новая жизнь: жизнь дружелюбного отношения к самому себе и к своим слабостям, жизнь спокойного, внимательного к людям, детям старикам и собакам – человека, пребывающего в гармонии с миром и не боящегося ничего расплескать.
После работы, я обычно шел ужинать с курсановцами, реже с нашими. В ответ на непонимающие косые взгляды, бросаемые на меня моими верными друзьями, я лишь пожимал плечами или делал вид, что ничего не замечаю, все стекало с меня как с гуся вода.
Как-то после обеда мы с Федей отпросились у бригадира и пошли купаться на так называемое Норильское озеро, о котором я упомянул выше. Разделись и нагишом полезли в воду. Убаюкивающий подслеповатый полдень; далеко в мареве, еле слышно гудит город, а здесь – лысая земля, какие-то балки, рельсы: на которые мы побросали одежду; тихо, и никого вокруг. Стоит август, мы работаем уже почти два месяца, скоро домой. Вода в озере подозрительно теплая – по сути это не озеро, а огромный отстойный пруд. Ну и что, фиг с ним. Главное – отдых. Отдых и лафа.
Мы плаваем, ныряем, недоверчиво трогаем друг друга, сохнем на теплых балках, курим. Мы – аргонавты, приплывшие к золотому руну, а то, что для его вывоза нужна Медея, – нам это невдомек, мы капитаны… Трудно, почти невозможно представить сегодня наш тогдашний «мужской» разговор, с хрипотцой и чуть наигранной ленивой растяжкой, разговор двух пробуждающихся к взрослой жизни пацанов: «А что?», «А какую клевую ночку мы провели…», «А сколько палок ты кинул, а я вот…», «Валька…» «Люся…». Мы лежим, на своих грязных шмотках, закинув руки за голову, и смотрим в плоское небо, вдруг Федя разворачивается на локте, смотрит мне в глаза и с серьезной нежностью в голосе, чуть ли не с отеческой тревогой произносит такие удивительные по тем доисторическим временам слова:
– Да не переживай, ты, Селим, из-за Курсанова-то, чего из-за него переживать-то, ты ведь все равно не сможешь на нем жениться, ну так и фиг с ним.
Он слегка приподнимается и, склонившись надо мною, неловко целует меня в лоб. 1967 год. Крайний Север. Два юных аргонавта, только что пережившие момент доверительной мужской дружбы, дружбы без ссылок на выдуманное подсознание, без приторной фальши современного общества, в котором все всё знают, всё можно, а по сути, нельзя ничего.
Мы собираем свои манатки, одеваемся и трогаемся в обратный путь.
– Да ты что, Федя, я о Курсанове совсем даже и не думаю. Че мне о нем думать. Жениться… Ну ты скажешь тоже…
Мы оба хохочем. Меня переполняет спокойная уверенная радость.
Почему это не конец рассказа, почему я не сел в лодку, на самолет, на худой конец – в сани с северными оленями и не уехал тут же куда-нибудь на хер? На этом все должно оборваться, закончиться, укрепиться узлом, чтобы больше никогда не развязываться.
– Потопали, а то к ужину не поспеем, – это Федя мне.
Я нашел свое золотое руно – черед за драконьими зубами.
За день до отъезда для всего стройотряда, то есть где-то для сорока человек, устраивается отвальная. Деньги за работу брошены на кон и поделены; большие деньги; а доволен ли аргонавт дележкой или кипит внутри обидной злобой: «Мало дали, не оценили, бля… а что, НН, сосед по койке, он что, лучше меня работал?» – все это уже никого не интересует. Работа закончена – и привет. Кто знает, может быть, до следующего лета, а сегодня одна забота – отвальная. Будет жратва и спирт. Будет много жратвы и много спирта, будут и песни под гитару; а как же без них, без песен… Что еще будет?
Курсанов сидит чуть в сторонке, волосики со лба убрал и настраивает гитару, прислушивается. К чему? Все сидят своими спекшимися коллективами, своей небольшой кодлочкой. Я встаю из-за стола и пристраиваюсь на табуретке рядом с Курсановым. В руке у меня пустой стакан. Только что я выпил в два приема двести граммов чистого спирта и закусил маслом. Первый раз в жизни я пил чистый спирт. Ничего, прошло. Таким трезвым я еще не был никогда. Через минуту – отбой. Вот они – драконьи зубы.
Помню только захлестнувшее меня чувство огромной бесполой любви. Мне захотелось взять Сашу в охапку, вместе с его кривым стулом, гитарой, с его «загадочной» улыбкой, и вылететь в мутное окно. Я поднимаюсь, не шатаясь, с табуретки и зачем-то кладу ему руку на плечо:
– Саша, – говорю я и начинаю плакать.
Любопытно, откуда во мне живет уверенность, будто я помню, что и как тогда происходило.
Догадавшись о грозящей опасности, Курсанов тоже встает, осторожно кладет гитару на стул, кивает кому-то из присутствующих – перепил, дескать, парень, надо помочь, – и тащит меня, словно умирающего Патрокла, куда-то в другую комнату. В комнате мы одни – в первый раз одни, после картошки, после 23 сентября 1967 года, одни-одинешеньки… мы оба молчим. Нешумный прибой голосов за стенкой – тем сейчас явно не до нас.
Даже в состоянии полного опьянения я не мог начать говорить, и вдруг меня прорвало. Косноязычной уродиной, сестрой убитой старухи-процентщицы я начал умолять Сашу – сохранить мне жизнь:
– Я люблю тебя, – сквозь слезы и сопли, – я не могу без тебя жить… что мне делать… прости меня, я не виноват… – И опять по новой: – Я люблю тебя больше жизни.
Саша гладит меня по голове и повторяет:
– Успокойся, все будет хорошо, ну зачем ты так, успокойся, все будет хорошо.
Ничего не будет. Я хватаю его руку и начинаю ее безудержно целовать. Так бы и не отпускал эту руку всю жизнь.
…Ночью я проснулся от чудовищной жажды. Зудело пересохшее горло. Все кружилось перед глазами. Голова не болела. С отвратительной ясностью в памяти всплыла пьяная рвань моего объяснения с Сашей. В ужасе я доплелся до сортира, напился воды, моментально опьянел по новой и полностью вырубился.
В два оставшихся до отлета дня мы оба старались друг другу на глаза не попадаться. За два оставшихся года совместного обучения я Сашу Курсанова больше не видел, разве что издалека. Слышал, что он взял академический отпуск.
Много позднее, уже в нынешние времена, будучи наездом в Москве, я встретил общего знакомого, который рассказал мне, что Курсанов сделал блестящую карьеру, лет двадцать директорствовал в Институте общих проблем управления, поздно женился, родил дочь, его зять работает в путинской администрации; и, главное, ты представляешь, Селим, каков мерзавец, – он помогал этим в создании партии «Наши»: «Для внучка́, – говорит, – стараюсь».
Кто же это мне это рассказал? Хоть убей, не помню.
Голубое и зеленое
Мы опять сентябре 1967 года. Картошка еще не закончилась, но мне разрешили на день съездить в Москву, чем я не преминул воспользоваться. Мы сидим с Оксаной Григорьевной, мамой Олечки Шалом, моей лучшей подруги, на просторной кухне их профессорской квартиры и перебираем привезенные мною грибы.
– А как ты думаешь, Селим, любит твой друг Феликс Клаву или нет?
Ответа на этот поставленный с очаровательной, свойственной взрослым бестактностью в лоб вопрос у меня нет: Феликс, уже с полгода женат на Клаве, успел не раз изменить ей, но не говорить же мне с ней об этом. Я бурчу в ответ что-то невразумительное и зачем-то киваю головой. Оксана Григорьевна смотрит на меня из-под повисших у нее на носу очков для чтения, смотрит и улыбается улыбкой, которую она сама в себе ценит и относит к разряду доверительных, но не отстает:
– Если любит, почему тогда он ее мучает? Выпьем-ка еще кофейку, как ты?
Не рассчитывая на ответ, она встает, берет в руки пузатую алюминиевую кофеварку и идет к полке с ароматным молотым кофе.
Полная, красивая, вкусно, по-домашнему пахнущая, Оксана Григорьевна играет роль моей второй мамы и играет эту роль с видимым наслаждением; подозреваю, играет не только со мной. Предпочитаю не уточнять.
– А тебе, Селим, кто нравится?
– Ну, Оксана Григорьевна…
– Знаю, знаю, тебе нравится наша Оленька, но это вы с ней сами решайте.
Их дочь, Ольга Шалом, уже второй год безнадежно влюблена в красавца и соблазнителя Левку Д. Об этом все знают, кроме Олиных родителей. Через десять лет Олечка выйдет замуж за человека, гораздо ее старше, разругается в пух и прах с родителями, желающими ей, как и положено, только добра, проживет с избранником своего сердца двадцать лет, разведется и вернется под родительскую крышу с сыном. А еще через десяток лет она умрет от рака. Перед смертью Ольга Шалом с холодной жестокостью уже не жильца на этом свете скажет матери:
– Ты, ма, всегда всю жизнь устраивала так, чтобы быть счастливой, я же в твоей тени была несчастлива, и тоже – всю жизнь.
Вот так простенько выложит свою чудовищную новость и умрет. Ее отец, профессор Шалом, тоже умер: задохнулся собственным сигаретным дымом: закашлялся где-то на Енисее и перестал дышать. От былого благополучия в доме только и осталась что итальянская алюминиевая кофеварка, а от былого многолюдья – смахивающий скорее на отца, чем на мать, не слишком общительный и не по годам серьезный внук. Навещают Оксану Григорьевну в основном Клавочка Клум да я – когда бываем в Москве. Клавдия Клум уже давно стала Клавдией Вольпе: помучившись со своим непутевым мужем, она отправила его к его же маме и вышла замуж за Мотю Вольпе; живет где-то в Калифорнии, по-моему, счастлива.