его кровати, сам сажусь на мою кровать и жду.
В старости принято сетовать на быстротечность жизни; ну не то чтобы принято, но есть люди, которые, несмотря на продвинутый возраст, продолжают строить неосуществляемые планы и пестовать нереализуемые желания, перебирая незатейливый гербарий былых побед, втайне до ста лет мечтая о волшебном принце, – но писать или говорить о сексе стариков – каком угодно и с кем угодно, между мужчиной и женщиной, женщиной и мужчиной, далее в любых комбинациях, сексе, находящемся по соседству со смертью, о таком, когда ты берешь или тебя берут, причем если берут, то берут нахрапом, напрочь, безудержно, на разрыв аорты, как сказал поэт по другому поводу, или о сексе удивленном, полном немыслимой бережности, когда ты – и создатель и губитель, и ведущий и ведомый, – не надо… Лучше не надо и пробовать об этом писать, да и говорить тоже не следует, всегда получается гадко, пошло, и, главное, осадок после этого остается мерзкий. Нет, не то… А уж если речь идет даже не о сексе, а об унылой механической работе, то тут и подавно нужно молчать. Говорить не надо, а заниматься? Не хочу! Не хочу ни говорить, ни заниматься, ничего не хочу. Интересно, почему у Овидия объект вожделения превращается в лиану, в дерево, в речку, в цветок – всегда до, а не после, разве мы не начинаем любовной игры с нежным побегом в надежде превратить доставшееся нам на миг непослушное растение в податливую флейту, исполняющую в соответствии с нашими намерениями, – или желание (вожделение) важнее красоты? А если это самое вожделение – отсутствует, что тогда? Или ты что-то не так понял. В Овидии.
Ибрагим сидит напротив меня на кровати, голый и поскучневший. Его шелковая красота, красота «пьяного мамлюка» оскорблена; он сидит, положив свое задумчивое лицо на ладонь, словно чашку на блюдце, и не может понять, что случилось: он шел на работу, готовился что нужно куда нужно засовывать, пахать, одним словом, в надежде получить соответствующую своему труду мзду, чтобы затем с достоинством удалиться, а тут с ним разыгрывают какой-то непонятный спектакль: таскают по городу, изображая заботливого родственника, чего-то боятся, чего-то хотят, на что-то не решаются и, главное, самое, пожалуй, противное – все время пытаются сделать из него не то, что он есть, ну совсем не то. Если бы мой мамлюк вдруг заговорил на человеческом языке, он, скорее всего, вежливо сказал бы нечто следующее: «Послушайте, дядя, хоть вы и брат моего отца и я вас уважаю, но мне кажется, вы сами не знаете, чего хотите, а поэтому сначала определитесь, а пока оставьте меня в покое – с собою я сумею разобраться сам». Но мой Аладдин молчит. Он не разговаривает. Он думает. Думает?
Если бы я вдруг заговорил на его языке, я бы ему ответил: «Мой дорогой Аладдин, ты ошибаешься. Я знаю, чего я хочу, но я боюсь твоей красоты. Я дую на нее, как на горячее молоко, но она все равно обжигает мне губы. Дай мне к ней привыкнуть, дай осмотреться, отдышаться, обжиться, что ли. Твоя красота действует на меня, как опиумный мак, она валит меня с ног, и я беспрерывно плачу, лучше отруби мне руку и выброси ее на помойку или просто оставайся рядом, но молчи, я прошу тебя: оставайся спать в отеле, на этой кровати, рядом, я обещаю, я ничего не буду хотеть, я тебя не трону, я…
Мой гость собирается уходить, мой гость говорит «геч», «чок геч»[36] – и, складывая ладони лодочкой, показывает, что ему пора спать, что он, Ибрагим, хочет спать, да и тебе – Ибрагим тычет мне пальцем в грудь – и тебе пора спать, уже гече, ночь, чок гече, большая ночь… Его аркадаш, друг… друг или родственник? сообщник – одним словом, тот, у кого он, Ибрагим, живет, ждет не дождется его в Шанхае. Остаться в отеле? Юк, никак нельзя, big problem: reception, police[37], бен… сен… Он продолжает одеваться, он уже почти ушел… Скажи, а ты что, всерьез, полагал, что Ибрагим, после того как ты отказался от его услуг, останется у тебя ночевать, пожелает тебе спокойной ночи, завалится спать на соседнюю кровать, а ты будешь на него смотреть всю ночь, как Тарас Бульба смотрел на своего сына, пока тот утром, проснувшись, не взял ружье и не застрелил своего надоедливого отца, ладно, уже поздно, чок геч… Бананы, которые я ему купил, остались внизу, я медленно спускаюсь на старческих дребезжащих ногах по винтовой лестнице, это не ноги дребезжащие – это скрипят у меня под ногами, плачут, жалуются на свою судьбу ступени, я приношу Ибрагиму ботинки (с носками) и бананы в бумажном пакете, с подложенной шоколадкой, мы с Ибрагимом стоим на улице перед отелем, улица – пуста, даже мой бессонный торговец и тот спит рядом со своим фруктами, спит, подложив руку под голову, и сопит.
– Тебе дать денег?
– Юк! Ты и так купил мне сигареты, пиво, бананы и вот эту… Юк! Хорошо, завтра в десять часов, когда солнце будет там – Ибрагим показывает рукой на темное небо, затянутое тучами, – высоко, и он улыбается, в первый раз Ибрагим улыбнулся мне за весь нескончаемый вечер, улыбается счастливой улыбкой долгожданной свободы, легкости, избавленья. – Good buy, Selim, see you tomorrow, on the Fuar[38], в десять часов.
Два невесомых поцелуя, как два лепестка опускаются на мои щеки, это прощание по-турецки, между друзьями так принято, Ибрагим – мой аркадаш, мой друг, он – мое черное ночное солнце, он… хватит, остановись. А ты заметил – он знает твое имя, а ты говорил… Он… Иди спать.
Я возвращаюсь в номер и первым делом открываю окно во двор: «Мадлен» и Пруст – это хорошо, но все в меру; запах сладкоголосой птицы юности еще не выветрился. Завтра мой последний день в Измире, завтра я собирался поехать в Эфес, даже записался на экскурсию в Эфес на целый день (тридцать лет вне языковой среды сказываются, а вы как думали), хрен с ним, с Эфесом, в другой раз съезжу, парнишку надо одеть и вообще… Что вообще? Ну не знаю. Достаю не успевший запылиться ноутбук из-под кровати и звоню по скайпу друзьям в Америку, раскованный и остроумный, много смеюсь, рассказываю о Гомере, о Клитемнестре, заменившей мне Пенелопу, об измирских собаках; а еще в Измире полно стройных, красивых, почти египетских длинноногих кошек. Гашу свет – везде гашу, иду спать и опять вижу сон, в котором меня преследует привычный кошмар: я барахтаюсь в тяжелой ржавой воде, это какая-то большая враждебная река – Кама? – хочу выбраться на плот – или это не плот, а большая широкая баржа, которая почему-то уставлена деревянными поддонами, и, почти выкарабкавшись из мокрого холодного ужаса, вновь соскальзываю в воду…
Меня будит вкусный запах свежесваренного турецкого кофе, который я всю свою сознательную жизнь подчеркнуто называю армянским, запах ударяет в нос (окно открыто), я смеюсь, хорошо, еще только полдевятого, встреча с моим аркадашем, с моим новым другом, назначена на десять часов утра. Встреча?
К запаху кофе примешивается вкус брынзы, доброе утро, вкус соленого коровьего сыра, оливок, сморщенных черных, гладких зеленых, я наваливаю себе в тарелку мелко настроганных огурцов и нарезанных дольками помидоров, я вспоминаю свое юношеское четверостишие:
А это – зеленеют зглоток, когда… —
дальше забыл, дальше речь шла о неких следах, ведущих к простоте. Мягкий бублик окутан темным жидким золотом меда, пожилой официант спешит ко мне на коротеньких ногах с подносом, на котором примостилась дымящаяся чашечка кофе, как хорошо не спешить, с сахаром, да, да, побольше сахара, под тенистым лимонным деревом, а если лимон упадет тебе на голову… Но прежде чем принять душ, нужно решить, куда ты с Ибрагимом пойдешь, может, надо еще снять денег, тешекюр едерим, большое спасибо, почему кошелек оказался на столике, где зажигается свет, черт побери, ничего не видно в этой комнате, в кошельке должно быть около трехсот лир и сто евро… Евро на месте, отделение лир сиротливо пустует. Так вот почему такое счастье было написано у Ибрагима на лице, поэтому он и чмокнул меня два раза. Какой дурак, почему он только не взял заодно и евро… Теперь все ясно. Конечно, он не придет на встречу, вопрос решился сам собой, но почему не попросил у меня… я бы дал… Почему, почему, почему этот чертов душ всегда холодный, сколько можно ждать, пока вода нагреется, а на экскурсию в Эфес ты уже опоздал? При чем здесь Эфес, но не пойдешь же ты в самом деле, как последний мудак, в парк культуры и отдыха, на ярмарку, на это турецкое ВДНХ, под кличкой Фуар. Не станешь же ты, как последний мудак, ждать для тебя уже навсегда не существующего Ибрагима. Ты еще напиши: а был ли мальчик. Конечно, не пойду, для чего.
Уроки турецкого
Какая уютная, чуть было не сказал, вкусная тишина царит в утреннем воскресном парке, народу почти нет; мимо меня пробегает немолодая интеллигентная пара в тренировочных костюмах, мужчина и женщина, joggers[39]; медленно проезжает полная мокрых брызг поливальная машина, потихоньку начинает разворачиваться ярмарка Фуар, у нее сегодня тоже последний день…
Мне не стыдно писать о том, что каждому нормальному человеку было известно наперед. Что значит «было известно»? Только сейчас стало известно – или было всегда известно, задолго до того, как он, этот гипотетический, нормальный, к счастью, отсутствующий читатель (вместо нормального читателя) – дыра, ну дырка, темная читательская дырка, – задал мне вопрос о моем Ибрагиме и меня даже предупредил, чем дело кончится. Да ни фига никто не знал. Я уже перевернул страничку, и пишу исключительно для монголоидов, которые меня любят просто так, слышите Вы, так называемый нормальный читатель, всезнайка, Besserwisser[40]