– На пароме, когда вы провожали меня к могиле Павла, – говорит он, – я увидел, как вы с Матрешей стоите, глядя в туман, у перил – помните, какой туманный был день? – и сказал себе: «Она вернет мне его. Она… – он прерывается, чтобы еще раз набрать воздуху, – она проводница душ». Я не совсем такими словами подумал тогда, но теперь уж знаю, что слова эти верные.
Анна Сергеевна смотрит на него безо всякого выражения. Он берет ее ладонь в свои.
– Мне нужно, чтобы Павел вернулся, – говорит он. – Вы должны мне помочь. Я хочу поцеловать его в губы.
Еще произнося эти фразы, он сам улавливает звучащее в них безумие. Похоже, он способен впадать в помешательство и выпадать из него с легкостью мухи, снующей взад-вперед сквозь открытую форточку.
Она напрягается, готовясь вырваться и убежать. Он крепче стискивает ей руку, не отпуская ее.
– Это правда. Именно такой я вас представляю себе. Павел поселился здесь не случайно. Где-то было записано, что отсюда его должны увести… в ночь.
Он и верит и не верит тому, что говорит. Мелькает обрывок воспоминания о картине, виденной в какой-то галерее: женщина в темном строгом платье стоит у окна, рядом с нею дитя, оба смотрят в звездное небо. Хотя золоченые завитушки на раме он помнит живее, чем саму картину.
Ладонь ее безжизненно лежит в его ладонях.
– У вас есть эта власть, – продолжает он, все еще следуя за словами, как за путеводным огнем, и не зная, куда они его завлекут. – Вы способны вернуть его. На минуту, на одну лишь минуту.
Он вспоминает, какой сухой она показалась ему при первой их встрече. Точно мумия: сухие косточки, обернутые в саван, который, стоит его коснуться, рассыплется в пыль. Когда она наконец открывает рот, голос ее исходит из горла словно бы со скрипом.
– Вы слишком сильно любите его, – говорит она, – и, уж наверно, снова увидитесь с ним.
Он выпускает руку, и Анна Сергеевна подтягивает ее к себе, точно костяную цепочку. «Зачем вы надо мною смеетесь?!» – хочет сказать он.
– Вы же художник, мастер, – произносит она. – Вам, а не мне и возвращать его к жизни.
«Мастер». Для него это слово связано с металлом – с ковкой мечей, с литьем колоколов. Мастер-кузнец, литейный мастер. «Мастер жизни» – странное выражение. Но он готов обдумать его. Он готов принять любое слово, каким бы странным оно ни казалось, если только есть шанс, что в нем таится анаграмма Павла.
– Какой уж там мастер, – говорит он. – Я расколот. На что годится треснувший колокол? Треснувший колокол уже не починишь.
Это, конечно, верно. Но в то же время он вспоминает один из колоколов Троицкого собора в Сергиевой лавре, треснувший еще до времен Екатерины. Его не сняли, не отправили в переплавку. Он так и звонит над городом каждый день. В народе его зовут деревянной ногой святого Сергия.
Теперь в ее голосе слышится раздражение.
– Я сочувствую вам, Федор Михайлович, – говорит она, – но не забывайте же, что вы не первый из родителей, потерявших свое дитя. Павел прожил двадцать два года. Подумайте о других, о тех, кто скончался в младенчестве.
– И?..
– И поймите, что утрата – это правило, а не исключение. И спросите у себя, по ком вы скорбите – по Павлу или по себе самому?
Утрата. Между ним и нею словно ложится ледяная пустыня.
– Я не утратил его, Павел не утрачен, – сквозь стиснутые зубы выдавливает он.
Анна Сергеевна пожимает плечами.
– Если он не утрачен, то вы должны знать, где он теперь. Здесь его определенно нет.
Он обводит взглядом комнату. Нагромождение теней в углу – не следы ли это провеявшего здесь призрака?
– Человек не может не оставить хоть малой части своей в том месте, где жил, – шепчет он.
– Нет, конечно, не может. О том я вам давеча и твердила, еще днем. Но только оставленное им не в этой комнате находится. Поговорите с Матреной. Помиритесь с нею перед отъездом. Она очень была дружна с вашим сыном. Если он и оставил какой-то оттиск, то уж, верно, на ней.
– А на вас?
– Я сильно к нему привязалась, Федор Михайлович. Он был добрым и великодушным молодым человеком. И то, что он приходился вам сыном, жизни его не облегчало. Он был одинок, не уверен в себе, старался найти собственный путь. Я все это понимала. Но я не принадлежу к его поколению. Разговаривать со мной так, как с Матреной, он не мог. С нею он вновь становился ребенком. – Она замолкает, но ненадолго. – Мне часто казалось – позвольте мне упомянуть об этом, раз уж мы говорим откровенно, – что Павел слишком рано расстался с детством, не успев наиграться. Не знаю, приходилось ли вам думать об этом. Возможно, нет. И все же меня и теперь удивляет, что вы сердиты на него за такой пустяк, как сон до позднего часа.
– Что же тут для вас удивительного?
– Да то, что я ожидала найти в вас, в художнике, больше сострадания и сочувствия. Одни дети мечтают во сне, другие дожидаются дня, чтобы предаться мечтаниям. Следует дважды подумать, перед тем как будить спящего ребенка. Когда Павел оставался с Матреной, ребенок, скрытый в нем, получал возможность выйти наружу. Теперь я рада, что это происходило, рада, что Павел этой возможности не упустил.
Он видит вдруг семилетнего Павла в клетчатом сером пальто, в треухе, в великоватых ему сапожках – мальчик прыжками несется по снегу и что-то кричит как очумелый. В самом углу картины вырисовывается что-то еще, от чего он спешит отмахнуться.
– Мы с Павлом впервые свиделись в Семипалатинске, когда мальчику уже было семь лет, – говорит он. – Он не питал ко мне особой приязни. Я был для него чужим человеком, к которому он и мать его переехали на жительство. Человеком, отнявшим у него мать.
Мать овдовела. Сын вдовы. Вдовий сын.
Он не успевает еще договорить, как то, от чего он отмахнулся было, упрямо возвращается – существо, которое он может обозначить лишь как тролля, уродливая маленькая тварь, рыжеволосая, рыжебородая, ростом не выше трех-, четырехлетнего мальчугана. Павел еще скачет по снегу, крича и пристукивая, точно жеребенок, коленкой о коленку. Тролль же стоит в сторонке и смотрит. На нем кожаная жилетка цвета ржавчины, шея открыта, похоже, он (или оно) и стужи-то не ощущает.
– …Для ребенка трудно… – Она тем временем говорила что-то, им наполовину пропущенное.
Кто эта мерзкая тварь? Он пристально вглядывается в лицо. И с внезапным потрясением узнает его. Ноздреватая кожа, оспенные шрамы, от холода вздувшиеся и посиневшие, жидкая бородка, из этих оспин растущая, – снова Нечаев, умалившийся, добравшийся до Сибири, чтобы омрачить начальную пору сына его! Что означает это видение? Он издает тихий стон, и Анна Сергеевна примолкает на полуслове.
– Простите, – просит он.
Но она обиделась.
– Вам, конечно, нужно еще уложиться, – говорит она и, не слушая его извинений, выходит.
12Исаев
Его проводят в тот же кабинет. За столом, однако же, сидит другой полицейский чиновник, не Максимов. Не представившись, этот другой указывает ему на стул.
– Имя ваше? – спрашивает чиновник.
Он называется.
– Я полагал, что увижу господина Максимова.
– Дойдет черед и до Максимова. Занятие?
– Писатель.
– Писатель? Какого рода писатель?
– Пишу книги.
– Какого рода книги?
– Романы. Рассказы.
– Для детей?
– Нет, то есть не специально для детей. Хотя надеюсь, что и дети их смогут читать.
– Ничего неподобающего?
Неподобающего? Он задумывается.
– Ничего такого, что способно повредить ребенку, – отвечает он наконец.
– Хорошо.
– Впрочем, во всяком сердце есть темные уголки, – с неохотою добавляет он. – Только не всякий об этом знает.
Чиновник впервые с начала их разговора отрывает глаза от бумаг.
– То есть это вы что же хотите сказать?
Он моложе Максимова. Помощник его?
– Ничего. Ничего.
Чиновник кладет перо.
– Хорошо, займемся покойным Ивановым. Иванова вы знать изволили?
– Не понимаю. Я полагал, что меня вызвали сюда в связи с бумагами сына.
– Все в свое время. Итак, Иванов. Когда вы с ним познакомились?
– Первый наш разговор произошел с неделю назад примерно. Он слонялся у дверей дома, в котором я нынче стою.
– Шестьдесят третий нумер по Свечной.
– Шестьдесят третий нумер по Свечной. Было очень уж холодно, и я предложил ему кров. Он провел ночь в моей комнате. На другой день мне сказали, что неподалеку от нас совершилось убийство и что подозревают Иванова. Лишь впоследствии…
– Подозревают Иванова? В убийстве? Должен ли я так вас понять, что вы сочли Иванова убийцей? Откуда вы это взяли?
– Позвольте же мне закончить! Подобного толка слухи ходили по нашему дому, или, может быть, девочка, которая пересказала их мне, что-то напутала, не знаю. Да и какая разница, в сущности, если он уже мертв? Меня удивило и напугало, что жертвой оказался человек вроде него. Он был совершенно безвреден.
– Однако ж он был не тем, за кого себя выдавал, не так ли?
– Вы хотите сказать, не нищим?
– Вот-вот, нищим-то он все-таки не был?
– Так это ведь с какой точки взглянуть: можно сказать, что не был, а можно, что и был.
– Как-то туманно у вас все выходит. Вы заявляете, будто не знали о занятиях Иванова? Оттого вы и удивились?
– Я удивился тому, что кто-то счел возможным рискнуть своей бессмертной душой, чтобы убить безвредное ничтожество.
Чиновник сардонически глядит на него.
– Ничтожество – вы, стало быть, так его по-христиански аттестуете?
В эту минуту в кабинет торопливо входит Максимов. Под мышкой у него несколько дел, перевязанных вместе розовой тесьмой. Он роняет дела на стол, извлекает носовой платок, утирает лоб.
– И жара же у нас! – бормочет он, затем, обращаясь к чиновнику, произносит: – Благодарствуйте. Закончили?
Чиновник, не отвечая, собирает свои бумаги и покидает кабинет. Пыхтя, отирая лицо, Максимов устраивается в кресле.
– Простите великодушно, Федор Михайлович. Так вот, касательно бумаг п