Осень в Петербурге — страница 35 из 40

Молодая пара приостанавливается рядом с ним, рука мужчины обнимает женские плечи. Он немного отодвигается в сторону. Черная вода лениво течет под мостом, мелкие волны плещут о разломанную, обросшую сосульками корзину. Он кладет холщовый сверток на перила. Женщина встречается с ним взглядом, отводит глаза, и тогда он легко толкает сверток локтем.

Сверток падает на кромку льда у самой полыньи и остается лежать у всех на виду.

Он не верит своим глазам. Он же стоит над самой промоиной и тем не менее умудрился промахнуться! Что это, фокусы параллакса? Или существуют предметы, которые падают не вертикально?

– Эк вас угораздило! – произносит, пугая его, чей-то голос слева.

Человек в фуражке мастерового, пожилой, седобородый, подмигивает, уставясь ему прямо в лицо. Вот же дьявольская рожа!

– На лед-то, я мыслю, с неделю еще не соступишь. Хорошие ваши дела, нечего сказать.

Теперь бы еще припадок, думает он, и чаша моя будет полна. Он видит себя бьющимся в конвульсиях, пена летит изо рта, собирается толпа, и седобородый тычет для всеобщего осведомления пальцем туда, где на льду лежит пистолет. Припадок, ударяющий, точно молния с неба, поражая грешника. Но молния что-то задерживается.

– Не лезьте не в свое дело! – бормочет он и спешит уйти с моста.

18Дневник

Вот уже в третий раз принимается он читать оставшиеся от Павла бумаги. Он не взялся б сказать, почему чтение дается ему с таким трудом, и тем не менее внимание его раз за разом отвлекается от смысла слов к самим словам, к буквам на бумаге, к чернильному следу ползущей по бумаге руки, к штрихам, оставленным нажатиями пальцев. Временами он закрывает глаза и прикасается губами к листу. Бесценен, каждый клочок бумаги бесценен для меня, говорит он себе.

Но в нерасположении его к чтению присутствует и нечто иное. Это вторжение в тайны Павла отдает чем-то скверным, да и само представление о воспринятом от ребенка Nachlass[9], в сущности, непристойно.

Сибирский рассказ Павла испорчен для него насмешкой Максимова, и, видимо, навсегда. Он не может не сознавать, что сама манера, в которой написан рассказ, ребячески незрела, несамостоятельна. И все же как мало требуется усилий, чтобы вдохнуть в него жизнь! Руки его чешутся от желания переписать рассказ, вымарав длинные пассажи, сентиментальные и нравоучительные, добавив живые подробности, которые так и просятся на бумагу. Этот юноша, Сергей, самодовольный резонер, требует описания отстраненного, освещения более юмористического, особенно в том, что касается чинной торжественности, с которой он укрепляет свое тело. Крестьянскую девушку привлекает в нем, конечно, не перспектива супружеской жизни (состоящей, сколько он способен судить, из питания сухарями и брюквой да из спанья на голых досках), но вот эта его постоянная готовность к таинственной участи, откуда она произошла? Из Чернышевского, разумеется, но не только из Чернышевского – из Евангелий, из Иисуса, из подражания Иисусу, такого же, на свой манер, недалекого и превратного, как у атеиста Нечаева, собирающего вкруг себя шайку учеников и посылающего их в мир со смертоносными поручениями. Человек со свирелью и со следующим за ним по пятам стадом приплясывающих свиней. «Она была для него готова на все», – сказала Матрена о свинообразной Катри. На все – на любое унижение, на смерть. Все выжжено – стыд, самоуважение. Интересно, что происходило между Нечаевым и его женщинами в комнатке над заведением Madame la Fay? А Матрена – ее тоже приуготовляли для нечаевского гарема?

Он закрывает рукопись Павла, отодвигает ее. Начни он ее переписывать, определенно получится нечто постыдное.

Теперь дневник. Перелистывая страницы его, он в первый раз примечает следы карандаша, аккуратные галочки, оставленные не рукою Павла, а, стало быть, рукою Максимова, и никого иного. Для кого они предназначались? Верно, для переписчика; но в нынешнем его состоянии он способен воспринимать их лишь как указующие вешки, расставленные Максимовым для него.

«Виделся нынче с А.», – читает он против галочки запись, сделанную 11 ноября 1868 года, почти ровно год назад. 14 ноября: снова загадочная А. 20 ноября: «А. у Антонова». Начиная с этой страницы каждое упоминание А. сопровождается галочкой.

Он отлистывает страницы назад. Самое раннее упоминание об А. относится к 6 июня, если не считать записанного 14 мая: «Длинный разговор с – », против чего также стоит галочка и вопросительный знак.

14 сентября 1869 года, за месяц до смерти: «Сюжет для рассказа (подсказан А.). Запертые ворота, мы стоим снаружи, стучим, кричим, просимся внутрь. Каждые несколько дней ворота чуть приотворяются и страж подзывает одного из нас. Выбранный им лишается всего, чем владеет, даже одежды. Его обращают в слугу, учат кланяться, говорить вполголоса. В слуги они выбирают тех, кто кажется им самым покорным, легче других поддающимся приручению.

Тема: распространение духа неподчинения среди слуг. Поначалу перешептывания, затем гнев, мятежные настроения, и наконец, взявшись за руки, они приносят клятву мщения. Заканчивается все появлением старого верного слуги, седого, отечески добродушного, он приходит с канделябром, чтобы (как он говорит) „внести посильный вклад“, и поджигает портьеры».

План сказки, аллегории, но не рассказа. Отсутствие собственной жизни, собственной сердцевины. Отсутствие души.

6 июля 1869: «В почте десять рублей от Сниткиной, на мои именины (запоздали), с наказом не говорить Хозяину».

«Сниткина» – Аня, его жена; «Хозяин» – он сам. Вот это подразумевал Максимов, предостерегая его относительно «мучительных» мест? Коли так, Максимову следовало бы знать, что для него это не более чем комариный укус. Он способен снести и большее, гораздо большее.

Он отлистывает назад еще несколько страниц, возвращаясь к дням более ранним.

26 марта 1867: «Прошлой ночью столкнулся на улице с Ф. М. Вид у него был какой-то украдчивый (ходил в публичный дом?), и я решил притвориться пьянее, чем был. Ф. М. „направил стопы мои к дому“ (он повадлив разыгрывать отца, прощающего блудного сына), уложил меня, точно труп, на диван и долго потом ругался шепотом со Сниткиной. Я лишился башмаков (наверное, отдал кому-то). Кончилось все тем, что Ф. М., сняв сюртук, приладился омыть мне ноги. Все это оч. стесняет. Утром сказал С., что я должен жить отдельно, не может ли она надавить на него, воспользовавшись обычными ее фокусами? Но она слишком его боится».

Больно? Разумеется, больно, тут следует отдать Максимову должное. И все-таки если что и способно убедить его оставить дальнейшее чтение, так это не боль, а боязнь. Боязнь утратить доверие к жене, например. Боязнь за его веру в Павла.

Но кому же предназначались эти озлобленные страницы? Написал ли их Павел для отцовских глаз, а после умер, чтобы обвинения так и остались безответными? Разумеется, нет: даже думать так – безумие! Это больше похоже на то, как женщина пишет к любовнику, ощущая за плечом привычный призрак мужа. Каждое слово двойственно: один видит в нем страсть и обещание, другой – осуждение и отповедь. Надтреснутые слова, идущие от надтреснутого сердца. Понял ли это Максимов?

2 июля 1867, три месяца спустя: «Освобождение рабов! Наконец-то на воле! Простился с Ф. М. и его новобрачной на воксале железной дороги. И сразу затем съехал с невозможной квартиры, в которую он меня запихал (собственная чашка, собственное салфеточное кольцо и простокваша в половине одиннадцатого утра). В. Г. обещал приютить меня, пока я не подыщу другого места. Надо будет уломать старичка Майкова, пусть отдаст мне деньги, чтобы я сам платил за квартиру».

Он отрешенно перелистывает страницы – вперед, назад. Прощение: неужели нет здесь ни слова прощения, пусть косвенного, пусть неявного? Как сможет он доживать свои дни, лелея в душе ребенка, чьим последним словом было не слово прощения?

Свинцовый гроб, внутри серебряный. Внутри серебряного – золотой. А в золотом лежит тело юноши в белом с руками, скрещенными на груди. В пальцах стиснута телеграмма. Он вглядывается в нее, пока все не начинает плыть перед глазами, выискивая слово прощения, которого в ней нет. Телеграмма составлена на еврейском, на арамейском, он никогда прежде не видал этих знаков.

Стук в дверь. Анна Сергеевна, в уличном платье.

– Пришла поблагодарить вас за то, что присмотрели за Матрешей. Она вам не очень досаждала?

Ему требуется несколько секунд, чтобы прийти в себя, вспомнить, что ей ничего не известно о том, как отвратительно Нечаев использовал девочку.

– Ничуть не досаждала. Как она, на ваши глаза?

– Спит, я не стала ее будить.

Она замечает разбросанные по кровати листы.

– Вижу, вы все же читаете бумаги Павла. Не буду вам мешать.

– Нет-нет, останьтесь. Это занятие не из самых приятных.

– Федор Михайлович, позвольте мне снова просить вас: не читайте того, что не предназначалось для ваших глаз. Вы только страдания себе причините.

– Я рад был бы последовать вашему совету. К несчастью, я приехал сюда не для того – не для того, чтобы оградить себя от страданий. Я просматривал дневник Павла и наткнулся на описание происшествия слишком мне памятного, случившегося в позапрошлом году. Увидеть его теперь другими глазами – это, знаете, откровение в своем роде. Павел пришел среди ночи домой мертвецки пьяным. Мне пришлось раздеть его, и, помню, меня поразило одно, чего я прежде не замечал, – какие у него на ступнях маленькие ногти, они словно бы и не выросли с детской его поры. Широкие мясистые ступни – полагаю, доставшиеся ему от отца, – с крохотными ноготками. Он потерял башмаки или отдал их кому-то, и ноги у него были совсем ледяные.

Павел, в одних носках бредущий после полуночи холодными улицами. Заблудший ангел, ангел несовершенный, из числа отвергнутых Богом. Ступни его – ступни пешехода, привычно попирающего нашу великую мать; ступни крестьянина, не танцора.