еле, но и он не выдержал больше часа — так на ногах и помер, с ног спихнули его уже покойным. Живой к утру оставалась Настасья Э. Покончил с нею муж её, Фёдор, запинавший Настасью в горячке тыльной стороной ступни, но умер и сам от нанесённых ему увечий. Не погрешили межёвцы против заповеди. Исполнили её. И тишина воцарилась в деревне: не скрипели на петлях двери, не хрустел под ногами снег. И дым над трубами не вился.
И лишь на третьи сутки, приехав из Елисейска на вездеходе, появилась в Межевой милиция. Приехали, отыскали дом трагический, вошли, посветили фонариком и увидели сидящего, пригорюнившись, среди мёртвых односельчан и вдрызг расколоченной утвари своей Ивана О, вернувшегося с охоты. И тот день для Ивана О оказался таким: первый и последний раз в жизни прокатился он на вездеходе, но радости или страха от поездки не испытал. На допросы из камеры к следователю, и от следователя в камеру, водили его по цементному полу, чего он не выдержал долго и скоро во всём сознался. Елисейский городской суд без присяжных приговорил его к высшей мере наказания, а исполнение приговора назначил на Новогоднюю ночь, но, посчитавшись с последней волей обвинённого и удовлетворив его желание, перенёс срок на день Ивана Купалы. В июле, когда земля и реки освободились от снега и льда, а у Ивана О отрос на голове блеклый ёжик травы, обречённого посадили в фургон и отвезли к самому зыбкому и топкому в районе болоту. Кновойный солдат снял с него наручники, хлопнул дружески его по плечу и, улыбнувшись грустно, сказал: „Ну, что ж, беги, парень“. Размял Иван О занемевшие в дороге и ослабевшие в заточении ноги, подвигал пальцами-почками, поглядел на солнце, зажмурился и побежал. А с четырёх сторон чистого, мохового и клюквенного болота, с четырёх сосен, сидя замаскировавшись на лабазах, следили за ним четыре снайпера. „Раз, два, три…“ — в портативную рацию начал считать начальник конвоя и, не сбившись, досчитал до тридцати девяти, когда грянули синхронно выстрелы. Упал Иван О. „Топь похоронит, — сказал начальник конвоя, — трясина отпоёт… Такое, брат, дело… Пуговку-то застегни“. — „А трава?“ — спросил солдат, застёгиваясь по уставу. „Какая трава?“ — переспросил начальник. „А та, — сказал солдат, — что на башке-то у него“. — „Не понял… Ну — трава. И что?“ — сказал начальник. „А она в Книгу Красную занесена?“ — спросил солдат. „Солдат вопросов задавать не должен“, — сказал начальник. И фургон уехал.
А назавтра пришли любопытные и увидели: нет на болоте тела Ивана О. Одни решили: засосала зыбь, — другие: утащил медведь в чащобу, — третьи сказали: вознёсся, — а некоторые утверждали, что будто видели ночью огромную птицу, поднявшуюся будто бы с той болотины, и что была эта птица как будто бы не налегке: держала в когтях кого-то, обутого во что-то будто круглое.
Межёвцы извелись, но деревня пустовала недолго — поселились в ней люди, пришедшие пешком откуда-то с севера. Привёл их вроде вождь, которого никто никогда не видел, даже с яланцами все переговоры вождь ведёт через закрытую дверь. И для пущей уж предосторожности яланским парламентёрам завязывают глаза. Трудно сказать, чем это вызвано.
Кануло тридцать лет. Новые межёвцы уже облысели, пальцы ног их атрофировались, а ступни — расширились вдвое и стали напоминать собою такую геометрическую фигуру: эллипс. Между новыми межёвцами и яланцами возникшие было военные действия прекратились, и завязалась бойкая торговля, которая носит пока натуральный характер. Но об этом в следующей уж главе…»
Он закрыл журнал и сунул его обратно под кровать, после сказал:
«Ты спишь?»
Ответа нет. На улице капает звонко и дробно с крыши. Тёща не спит — бормочет что-то там, за стенкой.
«Какая чушь… какая дребеднь, — подумал он. — Зачем печатают такое? Ну и родственничек, ну и накрутил».
А потом…
А потом где-то близко собаки залаяли. Нет, по рыку понятно, не лайки, не зверовые псы. Охотницы за человеком — овчарки, преданные скотинки, исполнительные, и лают только тогда, когда уверены, что нашли, — пунктуальные. И уж совсем рядом. А у него рот полон брусники и клюквы — вместе не так кисло. Нет, они их не спустят, не подарят они собакам этого удовольствия: не любят ребята такую работу, бесит она их. А потом он, сержант, и под водой голос его узнаешь, сверху откуда-то, как с неба, произносит, запыхавшись:
— Ну, чё, сука, набегался… пять плюс три — это ещё подфартит если, — говорит спокойно, сочувствуя будто.
Устал сержант, старый. Скоро на пенсию, отдохнёт, но по ночам ещё долго, наверное, будет тянуть ему руку собачий поводок, долго по ночам ещё, наверное, жене его пугаться крика: ну что набегалась, мол, сука!.. Ох, не любят ребята таких дел, бесятся. Первых полгода только такое интересно, а после и в письмах к невестам про это не пишут, врут, что служат в десантных или в таких секретных войсках, что и писать нельзя — цензура не пропустит. А парни там, неподалёку, собак уже привязывают, трудно им с ними управиться, рвутся — кора от деревьев отскакивает, слюна и пена, наверное, с языков брызжет. А сержант, видимо, присел где на кочку, закурил, выдохнул дым и говорит:
— Не переборщите тока, не на носилках же нести его отсюда, — старый сержант, повидал, поди, много.
А у него изо рта сок ягодный, словно сукровица. Вжался он в мох, прикрыл руками больные места, обильно мест больных у человека, все не прикроешь — рук не хватит, и сделал он это не так даже чтобы подумав — инстинктивно, а в глазах, вроде как там, подо мхом, стоит открытой дверь его родного дома, молится перед образами мать, смотрит на него с кровати брат и спрашивает будто: «Ну что, Макей, ты привёз мне книги?» — а на лавке сидит, к стене откинувшись, Сулиан и, двигая жёлтыми от перги усами, бурчит о чём-то, вроде: им, парень, лучше не противиться, мол. И всё это будто бы в большой, большой Божий праздник: пахнет пасхой, куличом и ещё: пирожками с брусникой и шаньгами с клюквой.
И скоро, не ждёшь когда, наступает утро. Он встал, натянул на себя свитер и направился в магазин. Рано ещё, ещё нет одиннадцати, но она — та, которую он не любит, которую ни разу он даже не поцеловал, она, несмотря на запрет, продаст ему бутылку, она сделает всё, о чём он ни попросит. Случись такое ещё, она учинит большую растрату в магазине, чтобы попасть к нему. Она так и сказала, что да, мол, учиню… И ещё: она сказала: «Тебя не будет, я умру». — «Не надо, — сказал он ей. — Ничего это не изменит». Но это не та… «Однажды я поеду и убью его…» Он мог бы взять и портвейн, и ром, и какое-то креплёное, но он купил водку: «Нет ничего лучше на похмелье», — так он ответил ей. И уже там, на крыльце своего дома, своей берлоги — так вернее, глядя в упор на Настю, подумал: «Надо, надо съездить в Ворожейку. В следующий раз обязательно съезжу». А на двери, а затем на стекле Настиного окна, на Настином скукоженном лице, а потом снова на двери, как на экране, лист к листу — жёлтая, зелёная, жёлто-зелёная груда.
И о… совсем как будто постороннем
Старый журавль устал разрываться между Севером и Югом. На севере была его родина, на юге за долгие годы появились другие привязанности, не менее цепкие. Детей он имел много, но связи с ними не поддерживал, при встрече, не узнав его или приревновав к молодой самке, им ничего не стоило стукнуть отца своего по голове клювом. С некоторыми дочерьми своими он бывал в семейном союзе, но союзы эти были недолговечны. И вот, однажды, когда все остальные птицы стали собираться в косяки, чтобы полететь на родину, старый журавль сказался нездоровым и остался на юге. Поднялся в небо зыбкий клин — закурлыкали птицы возбуждённо и радостно, — и скрылась скоро ниточка его за горизонтом.
Осень в октябре
Фиста говорит, будто долго нынче снега всем придётся ждать, будто прошлогодний снег был для неё самой последним, а насчёт других она не знает будто ничего. Мать уже загодя плачет, мать верит этому, она верит каждому слову Фисты. Фиста для матери что Христос для Апостолов: скажи, Равви, умножь в нас веру. И вот, будто бы пора уже и снегу повалить, время бы для него, и земле бы им уже укрыться кстати было, все сроки уже вроде вышли, а за окном дождь идёт, будто август месяц, не так давно и зарницы ещё полыхали. И тепло, словно лето повториться задумало. Мать даже не топит на ночь печь и не собирается, кажется, пока вставлять к зиме вторые рамы, хоть и принесла их уже из кладовки и помыла. И мох для утепления уже доставлен и просушен. Вставить лишь и заклеить. И если в ту пору он будет дремать, то, уловив запах мучного клейстера, тотчас же откроет глаза и увидит, как мать валиками укладывает на подоконник мох, на мох бросает несколько зрелых, крупных ягодин клюквы и брусники, а чтобы было ещё красивее, пристраивает на моховом валике, вслух обсуждая почти каждую, еловую, сосновую или кедровую шишку. Когда всё будет готово, мать, закусив язык, вставит раму и, чтобы она держалась, закрепит её двумя гвоздями, так, чтобы весной, чуть расшатав, гвозди легко можно было бы вытащить, затем нарежет из газеты, пачку которых на всех в Ворожейке для таких нужд каждое лето привозит из Ялани Сулиан, ленты, обмажет их тёплым ещё клейстером и заклеит ими щели между рамой и оконным косяком. Таким образом, улица с этого момента станет от него ещё как будто дальше. Но всё это пока впереди, хотя и не за горами. Сегодня, по крайней мере, при желании, можно ещё уговорить мать, чтобы она открыла окно, и подышать уличным воздухом. Нет, сегодня она не откроет. «Ещё чего удумал, — скажет она. — В сырось-то экую — чтобы глина со стен поотсыпалась». Сыро, сыро, даже воздух будто отяжелел. Дней десять назад зарядил дождь — а в первый-то день его начала и погремело немножко и посверкало, будто и действительно август на дворе, а не октябрь, чего в это время отродясь тут не случалось, — из сил, видно, выбился, но из упрямства, вероятно, не перестаёт и по сей час, сеет, как через сито. На береёзе в палисаднике ещё держатся листья, не беседуют между собой, как в продувной, погожий солнечный день, сникли, набухли от влаги, цвета живого в них не осталось, а сорвать их — доброе дело совершить некому — нет ветра, блудит где-то, может быть, там, за сопками. Может быть, в Елисейске. А здесь и духом-то его не пахнет: стекло в окне не дрогнет, занавеску не колыхнёт сквозняком, паутины, обросшей густо копотью, не потревожет. И мрак без ветра совсем освоился, будто навек в избе поселился и день белый ему не помеха. И все вещи в избе от мрака будто распухли, набрякли, от сырости словно. И чувство такое, что солнца никогда уже не увидишь. Да есть ли оно вообще? Было ли? А если и было, то сбежало, не ровён час, хмури такой не вынеся. Сопка Медвежья за всё это мокрое время как бы расплющилась и огладилась, подобно копне, которую в вёдро не успели сметать в зарод и оставили одну стоять в ненастье. И кипрей там, на бочине сопки, сник и поблек, красовавшийся ещё недавно, торчит нынче понуро дудками, с листьями, обвисшими, как уши у престарелой собаки. Потемнел раскидистый папоротник. Это всё там, за окном с запотевшими снизу стёклами. А ещё там, за окном, постоянно шлёпают капли, то чаще, то реже, то, приучив к себе, ускользают от внимания, то входят в слух внезапно и отчётливо, словно только что родились и возвестили о своём рождении громким вдохом. Да изре