Осень в Ворожейке — страница 14 из 31

дка промелькнёт за изгородью поскучневшего палисада тень слоняющегося в безделье кобеля. Ну и, конечно, подгоняют, жуют друг дружку над сопкой базгласые, словно оскоплённые, потерявшие Божий вид тучи. Он уже свыкся с таким положением и не просит мать развернуть его лицом от улицы. В крайнем случае, можно смотреть ведь и на стены, и на потолок, и на образа или не смотреть вовсе, уткнувшись зрачками в сомкнутые веки. Да и странно, но его нынче не пугает осень, как будто кто ему внушил: согласись и смирись — и так должно быть, не будет этого, не будет и другого — того, что после каждой ночи, начиная с равноденствия весеннего, а то и со Сретенья Господя, и усиливаясь к Пасхе, наполняет душу надеждой на что-то — на что? — не гадай, не задумывайся над этим, да что там! — надеждой на чудо, на Воскресение: Я воскрес, воистину, встань! иди вон, — да, да… да! но только приведи ту девочку, вложи в ладони руки её, позволь прыгнуть и полететь в последний… И вдруг так громко кричит ворона. Он разомкнул веки и стал всматриваться в затянутое мелкой испариной стекло. На нижнем суку берёзы, вжавшись в него и осторожно поворачивая вверх голову с приникнутыми к ней ушами, сидит кот. А чуть выше, горланя на весь белый свет, перетаптывается на ветви уверенная в себе ворона. Наверное: стыдно очень коту за своё положение; вероятно: почувствовал он, что есть свидетели его позора, — не глядя вверх, на заклятущего врага, он мягко переставил под собой лапы, покосился на окно и начал медленно приподниматься. Как ни была, вкушая радость от своего превосходства, ворона занята собой, заметила всё же манёвр кота и, предупреждая его дальнейшие действия, со всего размаху тюкнула его по макушке подаренным её природой клювом. Кот даже за сук не стал цепляться. Уже там, в палисаднике, удирая, прошебуршал кот шустро по мокрой траве… или просебурсял: скрынь-скрынь, црап-п, чак, чак — это уже по изгороди и по поленнице. Ворона торжествующе прогулялась по своему суку, затем соскочила на тот, где минутой раньше сидел её противник, поскоблила об него клюв и уже после всего этого полетела куда-то, наверное, искать слушательниц. Она зиму и лето околачивается здесь, будто другого места нет ей. На юг бы, что ли, улетела. Нагло садится иногда на подоконник, когда окно растворено, и всматривается в то, что творится в избе, поглядывает и на него, но так, без особого интереса. И если лежит неосторожно что-нибудь на подоконнике или на примыкающем к нему столе, улетит, прихватив с собой обязательно, будь то катушка ниток, напёрсток, игла вязальная или шило. Однажды украла даже ложку. «Зачем ей, говнюхе, ложка? — удивилась тогда мать. — Была б ещё какая-нибудь, то идь деревянная… Она нас, окаянная, разорит». Завидев ворону где-нибудь поблизости, мать сквернит её, не скупясь на слова. Усевшись в безопасном месте, в долгу ворона редко когда остаётся. «Дур-ра, дур-р-ра!» — каркает ворона дурногласно и не сидит при этом спокойно — подпрыгивает оскорбительно, показывая матери зад. Мать подхватывает с земли палку или камень, что под руку подвернётся, бросает, но, конечно, мимо, зато уж обещает: «Я тебе покажу дуру, воровка нахальная, морда носатая твоя бесстыжая! Давно у меня капкан на анбаришке на тебя, шелушовка, вертихвостка, насторожен, не зашибёт, дак лапы-то кривы твои по саму задницу плешивую твою оттяпат, тогда поскачешь уж, а я уж погляжу!» А ворона слышит такое и на амбар, конечно, ни ногой, потому что чуть ли не кровная у них вражда, взаимные обиды не на шутку, и глупо проиграть в этой войне вороне не хочется. Шумно закапало с потревоженных вороною ветвей и скоро затихло. Только с крыши изредка капли увесистые вдруг затвердят одно и то же: шлёп, шляп. Шуршат на печи и полатях луковой и чесночной шелухой тараканы, возятся там в своей тараканьей жизни. Ни днём угомониться не могут, ни ночью — всё у них суета. Минута редкая покоя — как по команде, так оно и ест, возможно, — и снова сутолока. И опять он подумал о ней. Вот уже несколько вечеров кряду она не появлялась. Придёт ли она на этот раз? Скажет ли что? Но, собственно, почему он так уверен, что только за этим она и приходит? Мало ли что, мало ли как. И всё-таки нет, не так просто появляется она и смотрит на него из палисадника своими зелёными, светящимися глазами. Кто, что, чья воля гонит её сюда? Что ей от него надо? Что… ой, да Господи. Руки его лежат поверх одеяла, спокойные, с длинными ногтями — мать уже с месяц их ему не подстригала, — с бледным, болезненным рисунком жилок. Рукава тёплой байковой рубахи складками стеснились на запястьях: рубаха велика — осталась от брата. Волосы давно не мыты и не чёсаны, лоснятся. И так: постепенно, сначала в кончики пальцев, потом по кистям и во всё тело — ноги, те спят всегда, не просыпаясь, — вкрадывается сон. Чтобы спугнуть его, достаточно лишь оторвать от одеяла руки или приподнять над подушкой голову: ускользнёт, юркнет в матрас сон, затаится там летучей мышью. Он этого не делает. Сердце уже спит, спит память, спит и кровь. Он закрывает глаза и погружается в марево дремоты, а когда открывает их — тут же, как ему кажется, — то в доме уже тихо царит свет от лампы, а по стене мечется изломанная тень от матери: мать стоит на коленях, простоволосая, крестится и бьёт поклоны. Но так и есть, обманывает тень — в косынке мать, завязана косынка на затылке. И медленно до него, как продолжение сна, доходит смысл материнской молитвы:

— Я, мать скудельная скудельного сосуда, Тебя, Господи, Отца всему и вся, былинке и скотинке, молю слёзно, прости раба Твоёва Макея. Нет ли на то разве пощады: не от разгула и распутства, а от горя бесям, врагам Твоим, поддакнулся, не на своё дело его сподобило: жизь-то мальчонке порешить. И то, Отче, пашто уж не простить-то? Мало ли Тебе убогих да увечных? Хворых Тебе не достаёт? Пашто за этого мальца-то шибко так Ты осердился? И так уж сколь их по земле-то? — как листьев осенью… чти — не сочтёшь, тьма-тьмущая — одно число им. Пьёт он, люди добрые оповестили, алкат шибко, как кобель борзой и ненасытный. Дак и то, Господи, не по Твоёму попущению ли? Прости, прости, то наплету ещё по глупости-то бабской… Дак и то идь, Боже, не от праздности пустой и не от жадости лихой, как латынник-то брюхатый, а от беды-горя заливается. Горит идь нутро-то его, как сено в пролитом зароде, вот и в уныние-то впал. А Ты бы и ослободил душу его от плесени, коснулся бы его Святым Духом. Отыми-ка от сердца его блядёшку-то ту беглую, дак, думаю, и так, сам по себе, очитсится. Поставь его да разверни лицом к Своёму Свету, а коли нет прощения убивцу, коли мне не на чё надеяться, дак Ты пашто меня-то раньше, Господи, не призовёшь и… — и почувствовала, что сын не спит, и скороговоркой закончила: … вчера и севодни и во веки, мол, Тот же, — затем молча сотворила ещё несколько поклонов, поднялась, на старость свою сетуя, и подалась на кухню, и уж оттуда вскоре снова послышался её голос:

— Ой, ой, ой, чё, девка, делать-то ты будешь, а?! А, не приведи Господь, зимой помрёт. Это ж тогда ни до паршивца Сеньки, будь он неладен трижды, ни до добрых людей не докричишься. Как же, Господи, прикажешь хоронить-то мне её тут? В землю-то идь средь зимы силами моими шибко не пробьёшься, не капусту же, небось, долбить, и ту… с морозу-то попробуй-ка. Как мне могилу-то ей выкопать? Не станешь счас же вот, за время. Это как же рыть живому человеку?.. Гулка земля — услышит, слухом идь тока обретается, а по гулу, дак и туловом… Ой, ой, ой, а до весны, батюшки вы мои, не дотянет пророчица. Этот бы лиходей-то хошь наведался, заглянуть бы сдогадался, сын идь, Господи, а не какой-нибудь приёмыш, кровь от кровушки, да пусь бы и приёмыш, чужие-то иной раз и своих лучше… Это пашто всё так-то, а? Ты уж устрой, Господи, как-нибудь так, чтоб за тепло-то — али весной к исходи, когда землица-то оттает, или уж летом, а я восславлю, так уж восславлю… о-ой. А тут ещё и внучончишко перед смертью обобрал — Образ Божий из избы упёр, тоже паршивец. Тут уж и наглостью не назовёшь — чистое изуверство. А я, надумала уж, и свою иконочку хотела им поставить, дак как? Никак не изловчиться. Принесу, подержу под мышкой — и назадь, бегу да реву, дура. Дура и есь… А как к божничке-то я сунусь: полезу, думаю, а идь она поймёт, слепа-слепа, дак слух-то Бог ещё не отнял. Ой, ой, ой, тошнёхоньки мои… Уж верует шибко в Него, в Спасителя-то, а Его и в избе-то давно уж нет… и ни Его, и ни Отца… уж как там Дух Святой, уж Тот-то, я не знаю… Тьпу, да я пашто така-то, вот непутёвка-то где, а!.. опять с языком своим и вылезла… Ну чё ни свято, то и опоганю, вырвал бы у меня кто уд-то этот с корнем, чё ли, ага, да свиньям бы скормил. И сам отсохнет когда-нибудь — и поделом, — и дальше так, без перехода: — Сидит девка, за платочек рукой дёржится и толкует мне такое: ты уж, болярыня, плохо ли, хорошо ли, грех об этом вроде бы и рассуждать пока, да надо, всё одно меня переживёшь, дак, будь уж добра, сослужи земле и Богу — не оставь меня так, в доме-то. Там, говорит, в анбаришке, три года назад, как ни больше-то, Сенька два гробика удобных сколотил, в городе-то после чтоб не мучиться да не везти потом оттуда их, дак ты меня в тот, болярыня, что помене, обмоешь как, уложи, как уж управишься?.. а гроб уж волоком, тяжёлой буду, знаю… на санках али как, допри до кладбища, сунь хошь в кусты где да гвоздь-другой вколоти в крышку… от зверя-то, а там, может, и Сенька приедет, похоронит по-людски. А уж одёжа, вся как есь, там, в сундучишке, наготовлена. Трусишки, почище каки да побеле, выбери, снизу-то и ладно, не видно будет, со стыда не умру. Чисто ведь главно-то: Господь не спросит, почему не имел, спросит, ленив почему был? Чулки вязаные там же, под скатертью, в левом углу. Натягивать их на меня станешь, дак следи, чтобы заплаткой на пятку не угодало. Там же, под скатертью, и рубаха пестрядевая лежит, отглажена, разве что отпаришь утюгом чуток по складкам. А сверху, крышку-то как подымешь, справа, кофтёнка с оборочками, если налезет… в девках ж ещё… давно её не меряла… а не налезет, дак и так пойду, в рубахе…

И утих, утих незаметно голос матери, будто и в самом деле мать просто думает, а не произносит все свои мысли вслух. Потом не стало и её самой, вытеснилась она с кухней вместе из сознания, из настоящего. Сначала на память ему пришло то, что он несколько раз видел в окно седовласого, большеголового старика в голубой, застиранной косоворотке, старика, с которым прочно связывалось имя — Фося, как называл его Сулиан, или — Фостирий — так говорил о нём Макей, старика, которого в летнее время, посуху, провозил изредка на противно скрипучей тележке мимо их дома — к речке, вероятно — внук его, и с которым распевал иногда по вечерам Сулиан псалмы или обычные, порой и матерные, зависело от опьянения голосящих, песни, заслышав кои, мать плевала в пол и затыкала себе уши. Однажды с Сулианом вместе и он, Фостирий, заезжал к ним в гости. Сулиан, выпив две кружки молодой браги, отвалился к стене и уснул, разговаривая во сне усами, а Фостирий весь вечер ездил по полу на тележке вокруг него, тщетно пытаясь разбудить спящего, и прилепётывал: