Осень в Ворожейке — страница 16 из 31

— У-у, — говорит Фостирий, оценив Митькино умение творить из дыма чудеса. И говорит: — Тут уж чего проще-то… И мне б если бежать — раз плюнуть… это я так, конечно… это — если б…

— Да мне понятно… ты давай.

— Свяжут плотишко — сушняку-то в лесу мало ли, — на ём — до Шайтанки, а там по мысу и на Сым, до Сочурских болот ли. Достань их тама-то — как хошь их кержаки укроют.

— Я их где угодно, Фрося, достану, — уже отложив на стул, что подле изголовья кровати, трубку и сладко зевая, говорит Митька. — У меня руки длинные. А ты, сам знашь, худа я тебе не хочу, потому и в конюхи-то к себе взял… давно бы сдох уж вон… как многие… И чтобы по уму всё, паря, наткнись будто невзначай, увяжись за ними, а там уже моя забота… На берегу мы вас всех и зацапаем, — и уж засыпая, видимо: — Там, в банке, чё, поди, осталось… дак доешь.

И баночка: и-и-ис-сь, — заходясь от радости, со светом балуясь.

— Ешь сам, падаль ты вонькая, обожрись, распухни и сдохни, — говорит Фостирий. Но это сейчас, на кровати, голову запрокинув в неизбывной злости, кожу при этом чуть не разодрав на горле кадыком, а тогда — тогда вот как будто:

— Да чё уж там, не обязательно…

И вылизал, как собака, изворачиваясь языком, вылизал — и не подозревая даже, что Митька не спит, а наблюдает, — вылизал баночку, поющую в руках, Фостирий, так возле глаз её вертел, что и ослеп будто на время некоторое — окно тёмным ему показалось, хоть и весенний день за ним плескался неуёмным солнцем; жаль, наизнанку баночку не вывернешь. А хлеб не стал он есть — унёс хлеб Фисте с Сенькой.

Мерцают никелированные дужки кровати, Сенькой из города привезённой, тускло вспыхивают, слабый свет лампы отражая, никелированные шарики на дужках — по шесть штук в ногах и в изголовье. А на ковре два оленя — самец и самка — пасутся, самка беспечно кормится осокой или ягелем, а самец вскинул рогатую морду и внимательно, с опаской к Фостирию присматривается, много уже лет так — надоел старику. И ещё: оленёнок под оленихой — сосок вымени материнского ловит. Это всё тут, в комнате, а там, на улице, за наличником загомозилась вдруг семья воробьиная, будто испугал кто их, воробьёв, зверёк какой или птица хищная ночная. А то и кошка, с этой станет.

— Ты там, Фося, всё как-то возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал, — говорит Сулиан. Видны, видны глаза хмельные Сулиана, усы топорщатся его.

— А ты, Сулиан, я-то чё тебе бы посоветовал, не судил бы, родимый, и сам бы сейчас судим вот не был бы. Ты ведь наперёд уже знал, что один будешь, а одному-то, отец ты мой, не задумываясь — и отраву большой бы ложкой похлебал, было б оно только, знатьё-то, что за отраву эту легче тебе вопредь окажется. Ты ведь не о них, чего греха таить, а о себе прежде сообразил: одному-то оно всегда проще, чем быть там да ещё и видеть, как родные твои мучаются…

Да нет, не так вовсе:

— Эй… эй, милый мой… — так будто бы.

— Да знаю я, Фося, знаю…

— Да а пошёл-ка ты к ядрёной бабушке… мученик вшивый. Ведь и без твоего ума Бог вроде как всех и всё уже порассудил: и я с беглецами вместе в яме месяц целый высидел, участь их вроде как разделил, и я рематизьму себе заработал, а кто тут больше получил — я или они? — не тебе решать, Сулиан, если ещё и про ихнюю, чистую, и про мою совесть вспомнить да про то ещё, что Фиста мёртвенького родила. И никто до сей поры, кроме меня да Фисты, о иудстве моём и не знает. Коли и жив нынче кто из тех, мною преданных, дак и в голову тот, отец ты мой, не возьмёт, что я и есть тот — Двенадцатый. А у Митьки, у того уж и косточки, наверное, на Колыме во прах обратились — земелька на это там не ленивая — всё переваривает. Поживи-ка, полежи-ка со всем этим в душе с моё… Это Фиста только, когда из ямы-то, больных да до смерти простуженных, нас выпустили, смотрит на меня и говорит так, словно бред у неё ещё не кончился:

— Фося, родимый, всё ведь вижу… глаз-то сердечных не закроешь. Как же пред Господом-Отцом теперь предстанешь? Говорить-то Ему чё станешь, коли целованием Сына предал Человеческого?

— А ты не пекись о чужом-то…

— Да как же это о чужом-то, когда едина плоть…

— Ой, ладно, ладно… не зуди, — говорит ей Фостирий, на нары вскарабкиваясь да от слабости стараясь не свалиться. — Как надо будет, так и предстану, чё потребуется, то и скажу, юлить не стану, ты не бойся. Ему ведь скучно там, наверное, с такими-то, как ты, одними. Вшей лучше на Сеньке подави вон, швов уж не отличить на рубашонке… как семена в подсолнухе, ага… Скучно, наверное, но, засиделся… вишь вон, каку забаву на земле-то утворил…

И опять Сулиану:

— Выходит, что одну яму мне в вину поставил Он, а от людского-то суда избавил, а тем и тебе, человек ты, Сулиан, самонадеянный, пример показал. А и то, говорю тебе повторно, наказание-то малое ли? — поваляйся-ка ты с этим тридцать лет, и посмотрю я.

А у Фисты дрова теперь разгораться никак не желают. Подпалит лучину, прикроет дверцу у печки, отойдёт, присядет на кровать и слушает: загудит вроде буржуйка, затрясётся, затрещат дрова в ней, а через минуту-другую и стихнет снова всё. Опять к печке плетётся Фиста. И раз пять уже так-то — ноги устали, подкашиваются. А Фостирий ей из своей комнаты:

— Прысни бегзином, дура, чё мучиться-то будешь, не разгорятся всё равно, вишь, она, тяга-то, худая, да и поленья-то сырые — не под навесом лето-то хранились. Спички только здря изводишь. Прысни, чё уж, если блажь-то навалила… каши её, дуре, видите ли, захотелось.

Подалась Фиста на кухню, нащупала возле бывшего курятника, а теперь — просто стола, бутыль пятилитровую, вернулась назад и говорит:

— Да ладно ли так-то, Фося… бегзин ведь.

— А ты ушами там не хлопай… Знаю, что не простокиша. Так, только чуть, чтобы взялось.

Опустилась Фиста на колени, обмолвилась словом с Богом, открыла дверцу, всунула горлом бутыль в печку и облила бензином дрова. Затем отставила посудину в сторону, прикрыла её неплотно пробкой, а дрова в печке так, сами по себе — от жару схоронившихся в золе мелких угольков — вспыхнули. Утомилась Фиста, от приседания голова у неё пошла кругом, добралась старуха до постели и села на неё. Зашумела буржуйка, заработала, успокаивая Фисту. Из щелястых стенок печки ломится, скачет по потолку свет, на занавески прыгает, угол пустой над божничкой вырвал из мрака, с порожней божнички хихикает — не по злобе, а по озорству и простодушию. Сидит Фиста, руки сложив на коленях, ждёт, когда вода в чугунке закипит, а говорить уж и сил нет, помалкивает, губами лишь шамкает да веки свои разглядывает — чего только память на них не выгонит.

А Фостирия несёт, захватив, дальше поток воспоминаний, и не справиться с ним, не вырулить из него, не пристать к берегу. Бьёт, кренит, швыряет ладью его на шивере — никакое весло не поможет. И вот вынырнул, вернее, как порог, возник на пути у него тот глухонемой, появившийся неизвестно откуда в Ворожейке в тридцать девятом году. Слонялся он по деревне от дома к дому, побирался — кто хлеба ему даст, кто картошки, а кто и молоком его напоит, а ночевал он где придётся — боялись пускать его на ночлег люди, будто беду за ним, за плечами его видели — отучило быстро время людей от безоглядного гостеприимства. А Фостирий взял, не подумал, да и приютил убогого у себя в бане. Погостевал глухонемой недельку и, откланявшись, покинул деревню, как и подобает калике перехожему. А через месяц, до снега ещё, до Покрова, приехал в Ворожейку уполномоченный и увёз Фостирия в Елисейск. А там, в бывшей женской гимназии, в кабинете просторном, насвеже перекрашенном, сидит Митька, по всему судя, большой уже человек, и улыбается приветливо Фостирию.

— Проходи, присаживайся, Фося, гостем будешь, старые как-никак знакомые, паря, — говорит Митька, и прост при этом он, не заносится, что и отметить приятно. — Сам-то уж никогда не заглянешь, так вот пришлось отправить человека.

И вроде греха мирского за собой никакого не чувствует Фостирий, а поджилки у него трясутся, стоит в дверях, как задеревенел, силится припомнить, уж не помочился ли он где не так или не там, слово ли какое не то в рассказ какой где вставил?

— Проходи, проходи, кулацкая попа, — в шутку так, по-приятельски, говорит Митька.

А Фостирий будто бы и успокоился, смотрит на карандаш, которым балуется Митька, и думает, зачем же оперу, мол, карандаш, он же, Митька, вроде как и писать-то не умел, для должности новой новая власть разве его выучила? «Ох, нет, — думает Фостирий, — клевещу зазря на человека — стены-то в комендатуре все ножом не он ли разве поизрезал, все исписал их словесами разными… ох, Господи, прости, хулу навёл напрасно…»

— Чё ты, как кол-то будто проглотил, Фося, тебя приглашают вежливо, а ты брандуешь. Не ндравится чё, дак ты так прямо и скажи, дорожку прикажу постелить, а сам в ножки тебе бухнусь. Раньше мы с тобой вроде как, помню, были запросто…

— Рожа мне твоя, Митька, огузок ты куриный, не нравится, — отвечает Фостирий, а зубы бы имел, ещё и скрычегнул бы ими, а так, так только десной об десну скрипуче тиснул.

Да снова не так, не так, Фостирий, по-другому, тогда ещё и зубы были все и целы.

— Чё, Митрей…

— Митрий Анкудинович… но. Митрий Анкудинович Засека. Забыл, что ли? — подсказывает тот, а подсказывает не оттого, что, мол, и впредь так величать его следует, а потому лишь, дескать, что, кто другой, может, и нет, но он-то помнит, существованием своим кому обязан, а так-то, так-то пустяки, мол, мы не гордые, нас называй, парень, как хочешь.

— Митрей Анкудиныч, нужно чё-нибудь? — говорит Фостирий, а сам угол глазами ищет, образа, перекреститься чтобы.

— Эт-т… твою… Ну давай, давай, поиграй со мной, повыкобенивайся, Фося-Фрося. А то затосковал я тут, в безделье-то… Ишь ты глупенький, ишь ты святенький, простой, точно Емеля, уй-тю-тю, — сказал Митька это и так карандашом в воздухе махнул, будто паутину — против глаза которая будто повисла — надорвал, чтоб не блазнила. А тот, что привёз Фостирия сюда и сзади теперь стоял, тот про карандаш Митькин, похоже, больше знал, так как Фостирий и глазом не успел моргнуть, как в ногах Митькиных, под столом у него, оказалася, а Митька об его ухо сапог свой вытер. Но больше не тронул его Митька, слова не сказал, не взглянул на него даже. А тому, другому, и так, без слов, наверное, всё ясно было — давно, вероятно, Митьке служит: за ноги Фостирия с третьего этажа в подвал отволок, оставил там и закрыл на замок. А три ночи подряд ему туда воду и хлеб с солью приносили, но Митьке его не показывали. Может, уехал куда Митька, забот у него много — большой город Елисейск, а район