Осень в Ворожейке — страница 17 из 31

Елисейский — если правда то, что говорят о нём, — и страны иной поболе. Это уже потом, на четвёртую ночь они снова встретились. И уж после приглашения на сей раз не раздумывал долго Фостирий, не искал по углам Лика Божьего, прошёл, сел было на указанный ему стул, а тот, что сзади опять стоял, ловко выдернул стул из-под него и засмеялся не зло, по-доброму. И Митька засмеялся — и тоже не зло, а благодушно, как старый приятель, чувства которого не изменились, засмеялся. И сам Фостирий, видит такое дело, не обиделся, засмеялся — и он когда-то так шутил, и над Фистой даже, а во хмелю-то один раз и над беременной. Люди же, Господи, Боже мой, почему бы и не пошутить иногда, отвлекаясь от тяжких трудов и тоскливой жизни.

— Садись, садись, — говорит, улыбаясь, Митька.

— Садись, садись, — с Митькиной интонацией говорит тот, что сзади всегда стоит. — Садись, больше не буду, — и ещё хохотнул, будто остатки орехов на стол высыпал.

И Фостирий говорит:

— Хе-хе, кхе, здорово ты, ловко эдак…

И снова все вместе улыбнулись, хмыкнули так, удостоверяясь будто: кончилось там всё или ещё немного от смеху осталось? А потом Митька отвалился к зелёной стене — каюк, мол, ребята, повеселились и хватит, — кресло под ним заскрипело смачно кожей, — и спрашивает:

— Как Фиста, как там ваш парень? Тиф-то гулял, его не подкосил?

— Да ничё, слава Богу… — в угол метнуд было глазами, — кхе, кхе… все выжили. Фиста в колхозе работает, парень уж в третий класс пошёл, у знакомых в Ялани квартирует.

— В Ялани, значит.

— В Ялани… В Ялани, Митрей Анкудиныч.

— А у кого?

— У Скобелева.

— У Скобелева… Это жена-то у которого остячка?.. А-а, ну-ну. А сам-то как ты? — интересуется Митька и пряник в рот отправляет, а Фостирию заново чудно, как это пряник-то там помещается, но когда Митька раздвигать, жуя несуетливо, начинает челюсти, то дива тут уж никакого и не остаётся: не только пряник там, в Митькином зёве, а и буханка, думает Фостирий, цельная коврига сгинет.

— Да ничё, отец ты мой…

Нет, не так, Фостирий, ты поправь-ка свою память:

— Да ничё, Митрей Анкудиныч, и я в колхозе… конюх помер… я вот теперь за главного в конюшне. Болел тут, правда, чуток, дак у Фисты трудодней-то вроде как больше малось получилось, смеются мужики… оно и в самом деле смешновато…

— Как не смешно, смешно, конечно… баба обскакала, — как бы задумавшись, говорит Митька, двигая при этом карандашом пряник по столу. И потом: — Болел, говоришь. Да ты чё? А по виду и не скажешь!.. Это не тот ли раз, когда у тебя глухонемой-то гостевал?

— А? — коротко так у Фостирия вышло, будто протянуть дольше воздуху у него в лёгких не хватило.

— Повтори ему, — говорит Митька, слегка лишь кивнув тому, что сзади всегда стоит.

И Фостирий к тому было лицом — слушать изготовился… Но где же тут и отвернёшься, нужна сноровка, моргнуть и то едва успел Фостирий — распластался на полу уже, головой ударившись о плинтус, — потолок разверзся, небо будто чёрное показалось, и с неба звёзды числом многим, словно град по скату крутой крыши, осыпались.

— Ах ты, падаль развонючая, ах ты, блоха кошачья, — говорит Фостирий. — Да я ж тебя одной рукой, как мышку, удавлю, Бог бы позволил! — но это не тогда, сейчас так Фостирий, застонав кроватными пружинами, стиснув кулаки и дёсны, а в ту минуту он привстал чуть-чуть лишь, чтобы зубы — уже ненужные — выплюнуть.

И снова Митька слова больше не обронил, пальцем Фостирия не тронул, а тот, что сзади стоял, тот с третьего этажа отволок его в подвал и дверь за ним запер. И снова три ночи не видел Фостирий Митьку.

А на четвёртую ночь опять они встретились. И опять Митька будто рад Фостирию, будто и не было у них прошлого свидания или было оно, но так — посидели, выпили, поболтали мирно о пустяках и разошлись подобру-поздорову.

— Устал я, Фося, устал, — сказал Митька. — Ох как устал, сука. С края тут один блин рыхлый приезжал, мозги сметанил. Ох и дурной, ох и дурной, каких мало.

И посидели молча так, как друзья закадычные: Митька — себя жалея, Фостирий — ему сочувствуя. А потом Митька вяло так посмотрел на другого, что за Фостирием всегда стоит, и тихо так ему:

— Выйди, Коля, — говорит, — потолковать маленько надо нам.

И вышел Коля. Послушный. А Фостирий и Митька ещё помолчали, не тягостно так, легко, как родственники, которым делить нечего. И уж чуть позже, когда громко фитиль в лампе вдруг щёлкнул, говорит Митька:

— И ты, оказывается, болел, Фося. Вот тебе и на, а я-то всегда думал, что такого бугая, как ты, никакая хворь не одолеет. И что за время за чумное.

— Да оно, Митрей Анкудиныч, — торопится ответить Фостирий, опасаясь будто, что тёплое, чуть ли не нежное чувство к Митьке, нахлынувшее внезапно, захлестнёт, сказать помешает, — ноги-то у меня, холеры, застуженные. После того ещё же, Митрей Анкудиныч, после ямы-то…

— А-а, — устал Митрий Анкудинович Засека, ноги под столом вытянул — блестят хромовые сапоги, пошива отменного. — У меня вот тоже… Сестру жеребец зашиб… день только и помучилась. И на похороны не ездил, времени нет, денег выслал… Так вот, Фося.

— Дак оно чё…

— Вот тебе и чё. А о чём вы там беседовали-то?

— Где? — спрашивает Фостирий.

— Ну где же ещё, в бане.

— Чё-то я, Митрей Анкудиныч… С кем?

— С кем, с кем, не со мной же — с глухонемым, — говорит Митька. — С глу-хо-не-мы-ым, Фося.

— Хе-хе, — Фостирий так, мол, оценил шутку — хороша шутка, увесиста, — с глухонемым-то, хе-хе.

— Ну я ж тебе отчётливо сказал, что не со мной же, я ж в твоей бане-то не ошивался, своя есть, — медленно Митрий Анкудинович поднял глаза на Фостирия — гирями на него как будто замахнулся, — а по глазам этим, соврёшь сам себе, если скажешь, что шутит опер.

— Дак чё-то я, правда… как же… с глухонемым-то? — говорит Фостирий и думает так: «Чё-то совсем, Фостирий, тупой-тупой ты стал за последнее время, будто менингитом переболел».

А тут так: снова помолчали и снова как два старых приятеля, но будто бы один из них полчаса назад сказал: ты, дескать, убил моего брата, где его тело? — а другой никого не убивал, но так перепугался, что не знает, как ему быть и что отвечать на это. И вершина старой берёзы против самого окна — не видно в темноте, только ветки её по стеклу скрябают, так, что раз передёрнуло Фостирия и другой. А Митрей Анкудинович либо привык к этому, либо звук такой его раздражает, либо уж действительно он, Митрий Анкудинович, устал очень и ни к каким звукам теперь не восприимчив. Может быть. Может быть, и мешки под глазами у Митрия Анкудиновича есть, набухли, но не разберёшь — лампа за спиной у него стоит, на тумбочке. Это только Фостирию жмуриться от неё приходится, а спрятаться от лампы за Митрия Анкудиновича неловко как-то, не по ситуации да и не у себя дома, чтобы вольничать-то, так что терпеть Фостирий вынужден. Закрыл Митрий Анкудинович лицо ладонями и говорит глухо так:

— Ты… давай, Фося… лучше сразу всё, а.

А у Фостирия рот открыт. И глаза его, словно к свету яркому привыкли разом, округлились. И смотрит Фостирий на Митькины руки. И не думает он о том, что Митрий Анкудинович подглядывает за ним сквозь щели между пальцами, и не потому не думает, что не знает, какой хитрый Митрий Анкудинович человек, знает, не думает Фостирий оттого, что все мысли как будто ветром из его головы выдуло. И снова говорит не он, а Митька:

— Ты знашь чё, Фося… темнить я с тобой не собираюсь… с кем бы другим ещё, а с тобой не хочется мне чё-то. Вот тут, парень, пироги какие: признаешься — десять лет тебе, больше не влупят за такое. Нет — сам уведу в подвал и кокну. Попытка к бегству, покушение на жизнь охранника… или вон подселю какого-нибудь к тебе в камеру… сообщники… И чё, найдёт потом тебя кто? А? Да шиш-то с хреном. Даже никто не спросит про тебя. Разве собака какая голодная когда где кость твою поганую отроет да по городу денёк-другой потаскает. А, попа? — и отнял от лица руки Митрий Анкудинович, сморщился, словно при больных висках, и упёрся глазами в Фостирия. А тому прямо хоть заново говорить учись:

— Ми-е-е-е-э… бе-э-э…

— Не мекай, Фося, и не бекай, — попенял ему Митрий Анкудинович, — не во хлеву, поди, сидишь. Чё ты, сучка, жилы из меня тянешь! Не дошло до тебя ещё, ли чё ли?! Или в штаны уж наложил?! Колю позвать?.. Проверит живо, — шибко уж осердился Митрий Анкудинович, едва сдерживается.

— Эй, Митька-Титька, рыло поросячье ты, немытое, Господня правда ведь не только там, на небесах, но и на земле, отец ты мой, иной раз, видишь, да и свершится, — так ответил оперу Фостирий, но это не тогда, не в кабинете бывшей женской гимназии, а десять лет спустя, в сорок девятом, когда, протрубив от звонка до звонка, оставлял за плечами колымский лагерь, а в узкие двери проходной по одному вводили новую партию заключённых, среди которых и узнал Фостирий Митрия Анкудиновича. И не вслух сказал, так, про себя подумыл, злобы в сердце никакой уже не имея на Митрия, этой сейчас, но и тогда: не окрикнул его даже, чтобы встретиться глазами с ним, ибо гнусное дело — злорадство — как червь картошку — точит сердце. А ещё тогда же, глядя на опера, в зону входящего, он так подумал: на моё, видать, освободившееся… свято место не бывает пусто… вот уж воистину, — и так ещё подумал: наказание-то одинаковое, отец ты мой, и вина наша, выходит, поровну тянет… А это потом уже, домой вернувшись, узнал Фостирий, что во время войны перестарался будто Митрий Анкудинович Засека тут, глубоко в тылу, переусердствовал: со своим небольшим отрядиком по тайге рыскал, старых кержаков для мобилизации вылавливал, облавы на них, как на волков, устраивал, а чтобы промаху не дать, заимки кержацкие одну за другой сжигал по ходу, а у кержаков этих, как на грех, сыновья на фронте не из худщих оказались, кое-кто и со Звездой даже… да, со Звездой — так Сулиан ему и сообщил. И Кавалеры.

— У тебя чё, язык, сучка, отнялся?! — закричал вдруг Митрий Анкудинович. — Или, мать твою, мимо ушей, засранец, пропускаешь всё?!