-то, скажи, а, Боже?.. Да никак я, дура, бутыль-то опрокинула?» А тут уж и ухнуло, обдало лицо горячим. И тряпку, горшок которой собиралась прихватить, выронила из рук Фиста. И — как жена Лотова — застыла так на время некоторое, голову ухом развернув к печке. А потом отступила назад, на коврик, опустилась на колени и ладонями по полу было хлоп-хлоп, но одумалась, сползла с коврика, взяла его и бросила на огонь, так, чутьём, в серёдку самую. Но не бросила — кажется ей только так, что бросила, — положила, медленно, плавно, как постель простынёю застелила, а что бросила-то будто, так это оттого, что руки до самой смерти, пока двигаются, полагают, будто молоды они, ловки и проворны, сами так считают и готового верить им человека в заблуждение вводят. И уж по коврику Фиста ладонями — словно простыню разглаживает. И задохнулся огонь без воздуха, умер, да беда в том, что невелик коврик, вокруг него пламя пляшет, в щели под пол стекает, беззвучно, безмолвно — задумал тать дело дъявольское, творит его тихо, дыханием себя пока боится выдать. И в избе будто обмерло всё — с ужасом наблюдает: и зеркало, и лавка, и стол — и всё остальное, чем изба полна-богата. Передвинет Фиста коврик, накроет им пол в другом месте, на старом тать воскресает. И уж сам коврик вспыхнул — тому-то долго ли. Оставила его Фиста, к двери поползла. Приоткрыта была дверь, поленом подпёрта, чтобы жар не морил, — жарко моментом от буржуйки становится, не продохнёшь, так скоро, впрочем, как и выстывает. Убрала Фиста полено — захлопнулась дверь со вздохом, в последний раз будто: там — Сигор. А старуха отдышалась возле порога, передохнула и так, не вставая уж, минуя огонь, ползком в угол, под божничку. На половице скрипучей остановилась и лицом ниц — сил нет голову приподнять — заговорила с Богом. А там, в горнице, Фостирий благим матом орёт, на чём свет стоит клянёт старуху, жизнь дурными словами поминает, пружинами кроватными пронзительно стонет. Но не слушает Фостирия Фиста — серьёзный у неё разговор — не с мужем — с Богом.
А на улице:
Дождь иссяк, с крыши упали последние капли. Вернулся в Ворожейку блудный ветер, клонит в огороде и в палисаднике стариков Адашевских крапиву и лебеду, надавит на плохо закреплённое в раме стекло, почувствует, что, хоть и колеблется, но не поддаётся, позлится, посердится, но толку-то оттого — и отступит, обогнёт дом и налетит опять, но с большей уже силой, на бурьян — ну а тому-то уж достанется — истреплет. Слышно во тьме, как мягко шумят под его напором раскисшие от долгого дождя, своё отжившие уже листья. Земля темна, не разберёшь, где на ней дом, где пустырь, где лес, но вершины сопок различимы, так как кончилась этим часом сплошная тучевая завеса и показалась полоска обмытого неба с одной яркой звездой — там Север. Мечется, уж который раз пролетела над домом, утка — потерялась, ищет табун, изредка испуганно и тревожно крякая, не видно её, только крыльев посвист режущий доносится. На покосившемся, сиротливом столбе двора сидит, обратившись к дому, кошка, чёрная, как комок ночи, неприметна, да глаза вот только выдают её — искрятся, отражая луч одинокой звезды. А из окон дома на поросшую травой-муравою дорогу выпал необычный свет, в котором, как в потревоженном плёсе, качаются тени оконных переплётов. Там же, на выхваченной светом траве, играет багряными каплями дождевая вода, и видно, как выскакивают из палисадника, прежде протиснувшись в подпольные отдушины, тяжёлые, раскормленные на чужих запасах крысы и, оставляя на мокрой траве узенькие тёмные верёвочки следов своих, убегают прочь от дома.
А у Фисты перепуталось всё в голове, не может никак она вспомнить, сколько ей теперь лет — не то семь, не то тридцать, не то пятьдесят, не то, Господи, помилуй, и все двести? Сжимает Фиста до хруста пальцы, как корни лечебные, высохших рук, напрягает свою память. И осеняет её вдруг, что ей не тридцать нынче и не пятьдесят, а — семнадцать. Ну это ладно, с этим вроде бы разобралась, а в цветах-то ниц отчего тогда, батюшки? Да оттого, матушка, что Троицын день, и люди всем скитом творят молитву Духу Святому. Уткнулась Фиста в траву — уловим в густом аромате зелени запах глины, — и мучительно совестно Фисте перед людьми, перед Богом боязно, да ладно ещё, что, кроме Него, никто не слышит слов её взывания. Гулко отдаётся в земле стук сердца, а под сердцем бьёт, сучит ножками Сенька — ну а это уж и вовсе: вёрст на сорок по округе раздаётся… Ох, ты родненький, ох ты, кровинушка, сиди тихохонько, сыночек, не предавай мамку, ведь так, миленький, всё слышно — все ухом к земле, Духу Святому не внимут, а про нас с тобой всё выведают, сынок, всё разузнают и по миру оповестят. Ведь только Богу одному известно, возьмёт ли, откажется ли от нас с тобой твой тятенька. Но грех-то какой, грех-то… Вот скажи-ка, Сеня, куда он, тятенька наш, сгинул? А мать-то, баушку твою, не проведёшь, вчерась в бане всё на мой живот да на груди мои и косилась. Молчит пока, охает только. Да ты ж, однако, не век там у меня от людей-то будешь хорониться. Ох, миленький мой, ох, горе ты моё сладкое. Ой, Боже праведный и милосердный, ноги уж от стыда такого горят. Ох, грех-то какой, ох грех-то… Замри, Сеня, не шали пока хоть, мальчик мой… Митька!.. Да пашто ж Митька-то? Не Митька он, очурайся-ка, Фостирий, не Митька он, а — Сеня! — сам так хотел, так подгадало, так я и назвала. Или ты о том, о мёртвым рожденном?.. Нет, нет, Фося, нет. Сеня это, Сенечка… да хошь и не по Святцам…
— Да, Митька, уговаривал! Да, Митрей Анкудиныч, сулил! И денюжки обещал большие — я бы на них купил телегу себе новую! И о Советской власти говорил худое, а не говорил еслив, дак на пальцах показывал — и такая хула получалась! Ох, Господи, все мы наперечёт в чём-нибудь перед Тобой да провинились, всяк по-своему Тебя, хошь раз, да продал — один за деньги, другой за жизнь, третий за кусок хлеба или за консервную банку, а кто-то ещё и за последний вздох, — но так-то Ты пашто?! Пашто-о-о?! Не Ты ли первый примером своим прощать нас не учишь: виновен — на тебе, получи! — дыбом густые, седые, как ягель, волосы у Фостирия, голубые глаза его в одночасье белёсыми сделались, отталкивает он рукой кровать от стены — сильные у Фостирия руки — за себя и за ноги долго трудились, да ещё и страх добавил мощи им. Пищат, перекатываясь по полу, железные колёсики. И лампа, как издевательство, как насмешка, бледно, бдедно — зачем теперь её свет? — всего не видеть бы. Сбил Фостирий лампу с тумбочки — упала лампа на пол, разбилось стекло, но огонёк не погас, выправился и зачадил. Скатилось с одеяла, шлёпнулось шумно о половицу «Скитское Покаяние». Не до книги сейчас Фостирию, не стал поднимать её, не подумал даже — святое, не сгорит Слово. Рукой в стену с ковром, где семейство оленье безмятежно кормится, упёрся человек — отъехал, не дотягивается рука до стены, утратила опору, свесился Фостирий, схватил там, в пыли, где стояла кровать, из груды рыболовных снастей весло, лет десять назад Сенькой туда заброшенное, дальше поехал. — Никак Ты, Господи, предвидел обо мне, промыслил: и весло-то вот тебе, и людей надоумил кровати с колёсами делать, и одна из них такая вот чтоб мне досталась? Всё, выходит, предвидел. И волос ни один ведь с головы, ага… тут волос… Предвидеть-то предвидел, но почему не предостерёг?! Да знаю, знаю, почему, да зна-а-аю! — и горят средь дыма, как маяки в тумане, глаза старика; гребёт веслом тот, чалит.
А там, по другую сторону порога, что между двумя комнатами избы, по другую сторону судьбы, связавшей двух людей во плоть едину, народ сотворил молитву, с земли поднялся, к домам своим трапезничать направляется да шепчется, на девку осуждающе оглядываясь. И Фиста, взгляды-то их на себе как будто чувствуя, отстранилась от земли, так — на одно колено сначала, затем на другое, стряхивает с подола траву приставшую, и вся юбка из стеблей как будто соткана — зелёная. Теперь Фиста встать пробует, но не может — отняла земля силу, или Дух Святой взял взамен молитвы несвершённой. Тогда переступает Фиста на коленях, садится в углу, на раскалённую жаром стену спиной откинувшись. И спокойно, спокойно под божничкой — под божничкой как будто благодать сгустилась Божья. Во всём она, благодать Божья, думает Фиста, разве что в человеке её нет, а потому, когда приспичит, он вдруг и замечется — повсюду её ищет. Благодать Божья и в воздухе, настоянном в дыму лесных пожров, — знойное нынче лето. И в земле, по которой стелется, крадётся пал. И в самом огне… Но вот чего-то будто не хватает, будто потеряла что-то — но что? — не поняла ещё, так будто: ушли люди и унесли с собой скитскую моленную икону, и словно ножиком по сердцу, хоть взвой — обмякла грудь, пропало в неё молоко. Чем Сеньку теперь сосить, чем на ножки его поставить? И вырастет малец без молока материнского малокровным да слабовольным, и будет ветерок его качать-раскачивать, как былинку, и, как лист, от ветки отлетевший, над землёй носить, не приземляя. Грех вроде материн, а расплачиваться за него ребёнку. И плачет Фиста. И клянёт себя за Евино падение. И оправдаться уж готова: любовь, мол, так сильна была, власть такую Фостирий над ней имел — Фостирий, дескать, а не Велиар, — что не смогла сказать ему: Фося, под венец сведёшь, тогда и одежды с меня сымай, мол. И смахивает с глаз слёзы Фиста. А как конец платка уберёт от глаз, то там, вдали, сквозь набежавшие вновь слёзы и видит будто — будто мать её в жёлтом платье идёт да головой качает огорчительно: ай, Фиска, ай, не бывало у нас, девка, сраму-то ещё такого, никто в подоле-то ещё не приносил, мол. — Не ходи сюда, не ходи! — кричит ей Фиста. — Худо уж здесь шибко, мама! — Да я, девка, и не пойду, мол, маячит ей мать, тут уж тебя подожду, чтобы не разминуться. — То-то, матушка… Да ну, никак поблазнилось, не мать это, не мать, отродясь платья пщеничного у неё не бывало, бусенькие всё, помню, да чёрные носила. А дыму-то, дыму-то понатащило — глаза поедом ест. Бора горят, болота ли занялись Сочурские — ни бруснички тебе нынче, ни чернички, не поберёшь сеягод ягод. Вот те на! — слёзы-то вроде как осушило, дак и вижу: костёр на Ивана Купалу. А через костёр вроде как отец мой в белой длинной рубахе прыгает. Не к возрасту будто и не по характеру отцу-то моему — сурьёзный. Сослепу-то чего только не померещится: и отец тут тебе, и мать, и Иван Купала. Когда ж всему этому и быть-то вместе? Нет чтобы сразу подумать, пока из ума-то ещё совсем не выжила: на веках так, на веках экие картинки чудные — так всё б глядела и глядела. Да ясно уж больно, болярыня, так, что и не подменить одного другим, да и глаза раскрыты будто. А отец вроде как и не прыгает, так: скакнул раз, над костром возвысился и обмер. И… рот приоткрыв, осенила себя крестом. Ох и слепошарая, ох и дура же ты, Фиста: Исуса, Сына Божьего не признала. То-то, думаю, диво: кто ж мне, девке, зренье-то вернул? Вон оно чё — Сын в гостях у недостойных Человеческий. Дак Ты извини, сослепу эдак-то, и не обессудь… Сам, поди, видишь. А у Него уж и уста ожили, говорит: идём. Я тебя выведу. — Да чё уж, Спаситель, — отвечает Ему Фиста, юбку на коленях одёргивая, — оставь это. У Тебя и без меня докуки-то хошь отбавляй. Вон в одном лишь Елисейске сколь их, в Тебе нуждающихся, уследи-ка за каждым, око да око иметь надо. Тупай, тупай, займись делом. — А Христос не уходит, стоит среди языков пламени и кивает в сторону горницы: а он? — А он, Фостирий, уже и окно веслом выбил, в палисадник телом перевалиться ему осталось: там — Сигор, но, отбросив весло, ур