когда брат уехал, ему за него стало страшно: что с ним теперь будет? Вот и сейчас, вот и опять подступил к горлу страх: как-то — с болью, наверное, с невероятными муками, изменив свою внешность, естество своё, он должен был из Макея превратиться в Дмитрия? Возможно… нет, не возможно, а несомненно, это уже случилось, и поэтому он так долго не приезжает. Ведь уже год, как брат вернулся из лагеря, — так то место, куда отбывал брат, называл Сулиан. Какой теперь брат? Как выглядит? Как говорит? О чём? Как себя чувствует? Как смотрит? Как вышел из своего собственного имени и перешёл в чужое? Но это, вероятно, так, для неё, для жены своей, и для паспорта, а сам себя он по-прежнему осознаёт Макеем? А может быть, и так: те, кто принимает его за Макея, видят его одним, а те, кто знает его уже как Дмитрия, — другим. И всё же брат, похоже, действительно перестал быть Макеем и, видимо, не может нынче вспомнить, где его дом, кто его мать, и что я… — он не докончил мысль, он сдвинул резко с места подушку и положил голову на матрас, он будет так лежать, пока матрас не нагреется, а подушка не станет прохладной. — Лишь бы не заплакать, лишь бы не завыть, — так подумал он, — мокрое лицо, щекотно в носу… да, не разнюниться бы, — так подумал он. И ещё он подумал вот как: это Дмитрий, это тот новый человек виной всему, причина беды. Не было бы его, не случилось бы… ох же! А мать — та не перестаёт молиться за Макея, а молиться теперь надобно за другого — за Дмитрия. Поэтому, наверное, и не доходят до Бога её молитвы, а коли и доходят, то Бог, вероятно, не может уразуметь, о ком она просит, ибо в неведении она, а он, он, её младший сын, не скажет ей, не раскроет тайны — он обещал её хранить и, как бы ни было обидно за мать, сдержит слово, данное им брату: нет, что ты, не скажу, конечно. И только иногда ночью, самым тихим, самым благоприятным для откровения часом, когда ночь готовится уступить утру, он повторяет и повторяет: Боже, верни матери сына, а мне — брата, воссоедини имя с телом. Мать Тебе: Макей, — я Тебе: Дмитрий, — и до тех пор, пока не одолеет сон, пока место на полу перед иконами не займёт мать, когда грех заглушать молитву её…
Машинально повернув голову, он хотел, наверное, взглянуть где мать, но от резкого, неловкого движения свело мыщцы шеи, и перед глазами поплыли, разбегаясь, словно волны на поверхности медленно текуще воды, взволнованной брошенным в неё камнем, серебряные круги. Так же, без осознания, но менее поспешно, он принял прежнее положение и, приоткрыв рот, выгнул шею. Круги поблекли, будто патиной подёрнулись, а через некоторое время, словно серебро растворилось, исчезли совсем. Потолок прокрутился вокруг кольца, вбитого в потрескавшуюся повдоль матицу, и замер, ещё минута — и обрёл свой настоящий цвет, превратившись из пепельного в бледно-голубой, — таким и должен быть по цвету потолок, если в глину при побелке была добавлена синька. Боль в мыщцах унялась. Он громко выдохнул, сомкнул губы и, расслабившись, вытянулся на кровати. Забавно, подумал он, на это кольцо из зыбки глядел ещё его дед. Глядела мать. Глядел брат. Глядел и он сам. Он как будто даже помнит свою первую на нём сосредоточенность… А когда дед умирал, говорит мать, одной рукой он натягивал на лицо одеяло, другой — указывал на кольцо и, хрипя, словно горло кто спешил ему передавить, полагая, что кричит, сипел шёпотом: «Вынь его, Василиса, вынь, Бога ради, и разогни, я устал по нему бегать». Так, говорит мать, и отошёл в вечность с застывшими, утратившими земной смысл глазами, уставленными на кольцо, — так иногда рассеянно живой человек глядит за предмет, — и указывающей на него рукою. Руку его отвела мать и, скрестив с другой, уложила их ему на грудь — тут дед смирился, — а вот глаза, как ни пыталась, так и не смогла закрыть — не подчинился. Выходит, дед видел всё, пока его не похоронили. А что он мог видеть? Кольцо. Когда выносили из избы — потолок и дверной косяк. Когда провожали до кладбища — пасмурное небо и, может быть, гребёнку ельника. Затем — края могилы и склонившиеся над могилой к нему, с чуждым, уже непонятным ему выражением, лица прощающихся. А потом?.. Под оглушающий гром глины по крышке домовины… Он перевёл взгляд на окно. А потом дед видел, наверное, только себя, вытянутого, успокоенного, отдыхающего девять, а то и все сорок дней перед тем как толком собраться с мыслями, подумать хорошенько, вспомнить данное ему при крещении имя и подыскать самые верные, самые необходимые слова для встречи с…
Постепенно вниманием его завладела улица. Лёгкий — возможно, оттого, что тёплый — ветерок разгуливал там, тревожа безропотные ветви берёзы, заворачивая оставшиеся ещё на них листья, обескровленные, источенные насекомыми и начавшие уже тлеть. «Скоро, — подумал он, — перетрутся отработавшие своё сторожки, и последние листья облетят на землю, туда, где и положено давно уже им находиться». А там, за берёзовыми ветвями, над Медвежьей, октябрьский небосвод, особенно после стольких дней непроглядной хмури, радует, ласкает взгляд поразительной по чистоте и тону голубизной, такой же, как на самой большой иконе, которую подарил когда-то деду яланский участковый Истомин, где за белым облаком, на котором, потонув в нём босыми ногами, подняв в благословении два перста… Сулиан, а кто такой — Истомин?.. Раньше он знал о музыке лишь со слов Сулиана и брата. А тут ощутил вдруг, что впервые слышит её наяву, как шум дождя, как крики птиц, как лай собак, как шелест паутины, как стук ворот, как скрип ставен, как голос матери. Музыка спустилась над впавшим в спячку папоротником, покрывающим сопку, заполнила, как розовый, озарённый восходом туман заполняет речной створ, Ворожейку, вошла в него и коснулась каждого органа, каждой клетки тела и — чудится, чудится! — будто разлилась по ногам, шевеля, двигая, как клавиши, их пальцы. Впитывая музыку, он чувствовал, что с каждым звуком её становится всё более невесомым, как лист, как выпавший из крыла птицы пух, как воздух бабьего лета, как солнечный луч, скользнувший по стеклу. Он приподнимается над постелью и подчиняется воле сквозняка, который подхватывает его и бережно выносит в окно. А там, в розовом тумане, по улице, заросшей высокой травой, навстречу ему на тонких, долговязых ходулях идёт она, маленькая девочка… но странно: в зимнее одета… «Дур-р-ра, дур-р-ра!..» Он вздрогнул ещё во сне, как от громкого неожиданного аккорда, которым зло так и нарочно пошутил один из музыкантов будто. Он открыл глаза. По суку берёзы, раскачивая его, топчется ворона и зычно каркает, мол, вот и я — невеста, да, прилетела, разрешения ни у кого не спрашивала, теперь здесь посижу, а чё, мол, мне — свобода не заказана. Брат говорил, что ворона долгое время обитала во дворе у Сулиана, Сулиан будто бы и обучил её этому дурному слову, а потом как-то и от двора своего её отвадил. Своим маленьким чёрным зрачком, слегка наклонив при этом набок голову, ворона вгляделась через стекло в избу и, увидев, наверное, его и оценив его как возможную угрозу, каркнула ещё раз: сказала, дескать, посижу, значит — посижу, — и развернулась к нему хвостом. «Сама ты дура», — подумал он и посмотрел на мать. С испачканным сажей лицом, напомнившим ему обгорелое лицо той женщины, что обрезала во сне ему крылья, и с чёрными руками, покрывающими колени, мать сидит на кровати. И только ногти у неё будто розовые. И только пальцы слегка подрагивают. И будто снова, снова где-то настраивают инструменты, словно испуганные чем-то и разбежавшиеся в разные стороны музыканты, блуждая по лесу, разыскивают друг друга, осторожно — одной-двумя нотами давая о себе знать, находят, сближаются, — и будто снова зарождается музыка. И музыка — как свет, как цвет, как тёплые волны прозрачного воздуха, а на волнах её вместе с кроватью качается мать, а на волнах её раскачивается изба, лавка и стол, а потом всё опрокидывается и уносится ввысь, удаляется в точку, в ничто, в беззвучие, а это значит, что потянулось дневное отсутствие с нелепыми снами — не снами, а с вами, с кусочками изображений; с лицами — не лицами, гримасами, ряжеными в чудных масках; со словами — не словами, с бульканьем, урканьем, кваканьем, кряканьем и ржаньем — то есть с тишиной; со знакомыми — не знакомыми, так, где-то мельком виденными; с мыслями-половинками, четвертинками и восьмушками; с разрастающимися пятнами, полосками и убегающими наутёк чёрточками; с погружением на дно и приближением к поверхности; с…
И о другом, как бы причастном
Ему говорят, что в Елисейске хоть пруд ими пруди — так много красивых девиц, есть будто и красивее гораздо, чем она. Он не знает, не видел. Может быть. Может быть, он толком не представляет, что такое — красивая девушка. Может быть. Но он и не спорит, он соглашается: наверное. Он любит её, и для него красивее, чем она, нет никого, как нет для многих никого добрее матери. И ещё ему говорят: плохо, когда свет клином сходится на одной… У тебя зелёные глаза, не как трава майская, нет, как трава в августе, которая долго смотрела на солнце и устала. И когда я делал тебе больно, зрачки глаз твоих расширялись — и от зелёного оставался узенький лишь ободок — тоньше волоса. А когда ты оборачивалась к яркому свету, я уже знал и успевал заметить и подумать: ну вот, так же быстро, как ряска на озерине, куда бросили камень. А больно, ты сама знаешь, я тебе делал… ну, словом, я до сих пор такой же неловкий, стыдно… И волосы у тебя красивые, мягкие, так, будто в тёплой воде пальцы… Я и сейчас будто касаюсь их — так помню. Ладони помнят. Ты прости меня. Похожие… ну, издали, конечно… я видел у девочки… лет сами-восьми, на крыльце стояла тут, недалеко, а чья, не знаю. Но у неё только сейчас такие, похожими не останутся, выгорят или наоборот — потемнеют, не останутся… Я её постараюсь увидеть. Не скоро вырастет. Я узнаю её имя, но не думаю… И ещё: на правой руке у тебя, выше запястья, мелкие, как метки тонкого пера, родинки, и если между ними прочертить несколько линий, то получится буква: «Д». Я пытаюсь думать: «Дом». Почему я раньше никогда не говорил тебе об этом? Потому, что можно прочертить и так, что ничего не получится… или что-то странное, непонятное… то есть ничего не получится…