«Вот так, вот так… и вот так, — и он прочертил острием ножа по столу. — Ничего… как и раньше. А так? И так ничего… то есть странное что-то, лучше думать: „Дом“», — сказал он.
А когда я сжимал твои пальцы, зрачки твоих глаз расширялись так, что… может, это оттого, что ты смотрела на… нет, нет, мне легче думать о себе плохо…
Он выпил.
«У водки какой-то синий привкус», — сказал он.
…что… словом, там ничего не оставалось, кроме двух чёрных провалов, из которых выглядывал я, маленький, противный и ненавидящий себя — большого. Ты прости меня. А я — я тогда так: долго в постель к тебе я не ложился. Я курил тогда на кухне — тут о времени, а не о кухне. В этом доме, думал я, я впервые остаюсь на ночь, и ещё я думал: теперь я здесь буду жить. На кухню то и дело входила, выходила и снова входила твоя мать, ей, наверное, хотелось показать, что — я так думаю — спать сегодня она не собирается. Много у неё в голове её такого, непонятного, хотя… И ещё мне казалось, будто перед этим я проглотил нечаянно окурок: от курева горело в горле. И всё равно — докурю, — так подумал я. Твоя мать в ночной голубой рубахе — и тут, на кухне, и там, за окном, — я про отражение, которое видел, на которое смотрел. А в голове у меня — смотрю, — а вертится такое: моя бы мама никогда так. Ты прости меня. Я бросил в форточку докуренную папиросу и пошёл к тебе. Я выходил из кухни, а она склонилась над раковиной, дело там у неё какое-то было, не знаю, не посмотрел, я тогда подумал: они — ты и твоя мать — очень похожи, только одной из вас восемнадцать, другой — тридцать семь. А там, в коридоре, возле вешалки, я подсчитал: всем нам вместе семьдесят восемь. Один Фостирий — есть в Ворожейке старик такой — старше всех нас заодно взятых, — так я подумал, открывая дверь нашей комнаты, это для того, чтобы не думать: сейчас, вот сейчас я буду лежать рядом с ней — то есть с тобой. Ты не делала вид, будто спишь, ты сказала: это ты? — Я сказал: нет, привидение, — и ещё я кашлянул, это: мол, ничего особенного, я спокоен. И ещё я думал, что не терплю в коробке, там, с другой стороны от этикетки, обгорелые спички, я никогда не засовываю туда использованную, надгоревшую спичку, то есть: я думал, что я думаю об этом, то есть…
«Господи, что я несу тут», — сказал он.
…ну не терплю ещё, когда пижоны оставляют у коробка нетронутой одну — одну из двух — серную сторону, так её называя… то есть: лишь бы о чём старался думать. И всё равно… ничего у меня не вышло.
Он налил водки, выпил и лёг на диван.
Да как же так?! А?! Там, в Бауманском парке, с Королём, с Ментом и с их дружками безыменными, там, с еле тёплой от вина или одеколона, пропахшей мочой и перегаром бичихой Нонкой, которую потом выгнали из города, кажется, в Ялань, там всё это получилось, даже при том, что озирались от страха по сторонам, стоя на стрёме и ожидая когда подойдёт очередь, когда поманит Мент или Король, когда дождался… и потом…
Он поднялся, сел снова за стол.
Он сказал:
«Ту сторону коробка пижоны называют: целка».
А на следующую ночь то же самое. И на третью. И на четвёртую. Ты помнишь. И всё это молча, как будто творили незаконное, дурное, Богу противное дело. И дыхание её, матери твоей, за стенкой… И с глаз не идёт образ распластанной на сырых, не успевших влежаться в землю ещё листьях Нонки… А тебе, теперь-то знаю я, тебе нужно было просто сказать: «Макей», — провести рукой в родинках по моему лицу и закрыть ладонями мои уши. Ты прости меня. А потом…
А потом я напился. Меня кто-то довёл до дома. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но не этот… А там, на кухне, наверное, стояла она, твоя мать, я не помню, тогда я забыл, что она есть вообще, — дыхания её я не слышал. Я даже не прикрыл дверь нашей комнаты, я даже не выключил свет, чтобы в темноте перед глазами вдруг не возникла груда листьев. Утром ты всё мне рассказала, но не было мне стыдно, мне было так: спокойно: как-то когда-то из этого нам нужно было выйти…
А просто свет: свет мне сказал: зелёные глаза — значит — ты, у той, у Нонки, не было глаз, вместо глаз у неё были узкие ивовые жёлтые листья, прикленные слюной к глазницам, а рот её был запечатан синей изолентой — так сделали дружки, так они с Нонкой поступали часто, когда подлавливали её в Бауманском парке. И ещё: спросил у Бога я: «Так ли всё это?» Бог ответил: «Да» — Он промолчал, но это ведь — согласие… И ещё: я проснулся, я вытянулся в постели и сказал: «К нам в магазин… „тринадцатый“, или какой он?.. завезли вчера бутылочное пиво», — хотя похмелья у меня почти и не было.
А то, другое, — это уже после, когда отправили тебя в роддом. Я всегда стараюсь думать: «Дом», — но и не этот… Я долго не выглядывал из своей комнаты, я ждал, когда уйдёт с кухни она, твоя мать. Я думал: как они похожи, хотя и… Часа в два ночи я вышел, я закурил, я слышал, как открылась её дверь. Она подошла, она посмотрела на меня как-то иначе и сказала: «Станет холодно, зайди ко мне — возьмёшь себе ещё одно там одеяло». А потом…
Чем груда листьев с Нонкой, это гаже… но нет этого в моей памяти, я это выкинул — как пустую, скомканную пачку. Другое:
…а потом мы долго не могли дать ему имя. Я сказал: «Ладно, если не хотите так, тогда давайте откроем Книгу… — вы меня перебили, — …и нарекём его…», — но это так уже я, чтоб договорить. И ещё я сказал: «Нет в этом ничего смешного — века так люди поступают». А назвала его она, твоя мать. Как? Я не помню: каким-то серым, пустым было это имя, похожим не на имя для человека, а на название для комсомольской стройки или стадиона. Или: что-то из учебника по зоологии, которую она преподавала в школе. А потом ты развешивала во вдворе бельё, через плечо на шнурке висели у тебя прищепки, и ты сказала: «Ты ревнуешь меня к нему, к нашему сыну?» — «Не знаю, — сказал я. — Это не похоже на ревность: когда ревнуешь — остро, а тут — тупо». А потом мы пошли в дом, и с тополя слетела шумно стая скворцов. Нет, теперь-то мне понятно, нет, я не ревновал тебя к нему, просто: тебя стало как бы меньше, вроде как ночь, но не январская, а в июне, но лучше с днём сравнить, конечно… Круглые сутки ты проводила с ним… не помню я, как его звали. Просто и тут: вроде как я тебя начал утрачивать: ты сделалась худой и слабой: ты это почувствовала раньше всех: она, твоя мать, была занята собой, я — тобой, а ты — им… забыл я его имя. Ты помнишь, какой осень от осени становилась жизнь в нашем доме. Я всегда пытаюсь думать: «Дом». А теперь, а теперь-то мне и вовсе кажется, что слово «жизнь» к этому ка-то не подходит. Или так: одного этого слова мало, а подобрать к нему другое, под вопросом — какая? — я не могу. Он не родился говорить, он мычал, он поедал своё дерьмо. Ему шёл пятый год, дети в этом возрасте уже поют и молятся. Он походил на толстенького, переболевшего чумкой барсучка, он ни на что не походил: он был один такой в своём роде. Можно было подойти к кроватке и, увидев лежащего в ней, спросить: разве ты его мать? разве тот — Макей — отец его? Но лучше не подходить, лучше не подпускать… Теперь-то я знаю: отец его — Дмитрий — так по его паспорту. Я всегда стараюсь думать: «Дом». Я тогда вспомнил и сказал: «Не отворачивайся от нас, Господи. Так велико ли то оскорбление, которое нанёс Тебе я… А вдруг решил Ты: вдохну в младенца частицу души отцовской…» — а у него, у отца, у Дмитрия, её нет, есть только паспорт, а душа осталась у Макея…
«У этой водки какой-то сине-зеленоватый привкус. Это, пожалуй, от бутылки — какое-то сине-зеленоватое стекло, — он посмотрел в окно, — какая-то сине-зеленоватая ночь, — он посмотрел на стол, — но вот так сголю, сголю, как эти крошки… я всегда стараюсь думать: „Дом“».
А ещё: он не улыбался ни тебе, ни мне. Что-то похожее на оскал получалось у него, когда входила к нему она, твоя мать, которая дала ему имя… не помню я — какое. Он открывал рот только для того, чтобы зевнуть звероподобно, чтобы ухватить зубами пищу из рук твоей матери, в твоём молоке он никогда и не нуждался. Мычал он со стиснутыми зубами. Я тогда вспомнил и сказал: «Господи, если кто-то-что-то-такое-подобное появляется на свет только для того, чтобы изводить и разлучать других, находя радость лишь в дерьме своём, — зачем Тебе его жизнь?» Но я забыл спросить: «Господи, угодно ли Тебе это?» — забыл, потому что я думал тогда только о том, как снова обрести тебя, — так я оправдывался после, так я оправдываюсь и теперь, но теперь-то я хоть знаю: обретать прежде всего мне нужно было самого себя. А потом ты плакала всю ночь, а под утро сказала: «Я беременная, Дима». Я помню: от зелёного остался тоненький лишь ободок, не толще волоса, но отвернулся я и сказал: «Нет, не называй меня так больше, я — Макей… и так теперь вовеки». И долго не звонил будильник. Было воскресенье — будильник не заводили. А потом, в тот же вечер, я напился. И до сих пор мне кажется, что не я — улица подо мной бежала, шарахались от меня дома, разлетались, как филины, фонари, от меня, как от ветра, сгибались тополя, и горько было думать о себе мне, и о горе моём — сладко, а там, на кухне, сидела она, твоя мать: голубое — и ночная на ней рубашка, и дым от её сигареты, и отражение в окне. И запах…
«Её запах, — так сказал он, — запах суки… И в глазах её, на грудах листьев, две маленькие Нонки, но не пьяные, а мёртвые… но нет этого в памяти — вон это выбросил».
А ты? Ты в её комнате дремала, вероятно, — так ты, во всяком случае, сказала на суде. А я прошёл по коридору — видел на вешалке твой, помню, чёрный плащ, твою зелёную косынку — открыл я дверь, а там — там тот гадёныш измазанными в дерьме пальцами чесал своё тупое… лицо, лишённое смысла и имени. А я — я был недолго там — я не про время, про что-то другое. Я только взглянул в пустой и тёмный угол, только спросил: «Угодно ли Тебе это?» И Он сказал: «Да». А я — я был слишком пьян и не понял и не переспросил: угодно то, что я уже сделал, то есть под чужим именем произвёл на свет, или то, что только ещё сделать собирался? И ещё: я только закрыл глаза — свои и тому… не помню его имени. И ещё: я сказал: «Макей» — то Дмитрий сотворил, а это совершил Макей. А потом я бежал по городу. Я падал. Вставал. И бежал снова. А будто всё не так, и теперь вот кажется мне, будто никогда ещё ради меня город наш так не старался, не выплясывал, не бесился, подбрасывая дома, как детские кубики, размахивая улицами, как длинными рукавами, как крыльями гигантская птица, и шевеля деревьями и сто