Осень в Ворожейке — страница 26 из 31

лапу, шкуру ободрала с яё да под себя для тепла и мягкости на лавку подложила, сидит кудельку прядёт, песенку срамную про мядмедя мурлыкат да трубку посасыват — курящая была старуха, видно что корня-то не нашего, а остяцкого, шибко старику бакуном да дымом-то досаждала, — а старик — тот опустил лапу в горшок с водой, лучком, чесночком сдобрил — суп варит. Темно за окном — глаз хошь коли, тихо — голоса живого не слыхать, только мыши в подполье шороборятся — спать укладываются. Готова у старухи пряжа, рукавицу перед лучиной начала вязать, а старик варит суп да пробует, пробует да нахваливат: ох и суп, ну и суп — не развяжется ли пуп. — Ты эдак-то всё, пробуя, не слопай, — говорит старуха, привыкла во всём старика своёва ушшэмлять, как работника. А крыльцо ходучее у них было, времени старику всё никак не удавалось выкроить, чтобы подкрепить яво, подчинить да чуть подправить, — говором говорит крыльцо, стоит листу осиновому на яво упасть — и застрясётся, как Июда. Как уж старуха старика с крыльцом-то не пилила, как уж над стариком-то не куражилась — завтре да завтре — один ответ у старика на это. Ну дак чё, значит, старуха рукавицу довязыват, за вторую намерена взяться, пряжи хватит ли, не хватит ли, прикидыват, старик суп довариват, пенку снимат. Помолились да ужинать было сподобились. А крыльцо-то тут и говорит им: стук-стук клюка еловая, топ-топ культя пихтовая, тяп-тяп нога костяная. А мядмедь уж и у двери да и спрашиват человеческим голосом: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что из моёй лапы суп варит, пробует да нахваливат? — Молчи, — велит старику старуха. Молчит старик, яму и приказывать не надо — обомлел от страху. А мядмедь опять там за своё: тут ли старуха живёт, что на моёй шкуре сидит, песенку срамную про меня поёт да из моёй шерсти рукавицу себе вяжет? Тут ли старик живёт, что… — У старика и ложка из рук выпала да об пол брякнула. — Тут, тут, — говорит мядмедь, — тут, коли помалкиваете, не одманете. — Перепугались старик со старухой до смерти да и попрятались кто-куда: она — на печку, под корыто там, в три погибели скрючившись, забралась; он — на полати, и ситом накрылся. Лежат — не дышат — словно камни. Вошёл мядмедь в избушку, отыскал стариков и съел их… От идь». Сказка сказкой, но всё равно крестилась после этих слов мать: помилуй, Осподи. — И пощёлкивал в лампе фитиль. И подёргивалось на нём пламя. И двигались чуть заметно в избе тени. И таился по углам ужас, поджидая, когда же, наконец, задуют в лампе огонь. И рассказывала мать, на каждый звук сама оглядываясь, а то и вздрагивая, и, между словами сказки кидая взгляд на образа, скоро и тихо что-то шептала. Брат такими вечерами уже не выбегал на улицу — мать ставила для него возле печки помойное ведро. А он — он натягивал на глаза одеяло, пугался ещё сильнее, откидывал одеяло и пытался разговорить брата, пока тот не уснул, на какую угодно тему: про школу, про интернат, про Ялань или про электричество и электрический свет. Но брата — того тоже страх терзал, наверное, и ничего, кроме медведя с клюкой еловой и культёй пихтовой, на ум ему не шло. Так было во время его каникул, а после каникул становилось ещё хуже — брат уезжал. Нет теперь тех ощущений, сейчас уже и не понять, отчего же делалось так жутко? — жутко не за стариков, которых уже съел медведь, и не столько за себя, как за брата и за мать. В холод бросало от любого шороха на крыльце, от внезапного стука ставен, от рожи за окном, не явной, пусть даже нарисованной воображением, — у страха велики глаза. И самое странное, что не сам медведь был причиной того ужаса, медведя собаки и близко бы не подпустили к дому, медведь воспринимался так: как маска, в которую рядился страх, а то и как рука, которую страх протягивал из окружившей Ворожейку тьмы, медведь — образ, принятый одним из бесов, снующих за стенами дома и не проникающих в него только из-за Святых на иконах да конской попоне благодаря, попоне, которую мать кое-как выклянчила у Сулиана и постелила на полу, — боятся бесы, дескать, поту лошадиного. «Конь ржёт — беси дрожат: Георгий скачет», — так говорила мать. Да, но вдруг Святые отвернутся? А вдруг нипочём бесам конская попона? А вдруг… — и так бесперечь и без конца — словно бегом по колесу. И как одно, самое верное будто, спасение и поддержка надёжная теми же вечерами: до поздна — до первых петухов порой — доносилось до них громкое, но нестройное пение псалмов, которые затягивали запьяневшие Фостирий и Сулиан — то по отдельности, каждый из своего дома, то собравшись в чьём-то одном, — чередуя святое голошение с матершинными частушками, которым певцы, возможно, тоже отгоняли бесов из себя, от себя и от Ворожейки. А когда до материных ушей начинали долетать неристойные куплеты, в любом месте сказки — или посередь другого какого занятия — мать прерывалась и говорила так: «Ух, ироды, ух, латынники, ну ясно дело — нити уж не тянут», — сказав, плевала в пол, как бы в сторону поющих, стелила постель и заставляла их с братом спать, головы прикрыв подушками. Но разве можно было после этого уснуть. Всю ночь на крыльце скрипел деревянной ногой медведь, всю ночь старуха пряталась на печи, старик забирался на полати, а к стёклам окон льнули поганые бесы и бесенята. А стоило только задремать, как отворялась дверь и… и всё по новой.

— Ну дак чё, гашу я лампу, — это мать, вставая с табуретки и откладывая рукоделье.

— Гаси, — это он, поправляя одеяло.

Мать подставила ладонь преградой к стеклу лампы, дунула — тени метнулись, набросились и съели свет, как будто только этого и ждали. Стало темно… как в могиле, если повторить за матерью, — так подумал он. Стало темно, как в погребе, — так бы об этом же сказал Сулиан. А Фиста: темь несусветная, болярыня… И тут же будто добрая и мягкая рука лица коснулась, и добрый и певучий голос произнёс: спи, спи, наступит утро скоро… И будто только что ожили, загомозились на печи и полатях тараканы, вороша там луковую и чесночную шелуху. Своя, особая у тараканов жизнь: тараканья — тараканьи мысли, тараканьи заботы, тараканьи радости, обиды и беды. А тут, прямо перед глазами, ползёт один, будто тот, вывалявшийся в муке словно, Мельник, ползёт без цели, на одном месте, просто лапками перебирает, а под мышкой у него Евангелие… да и он ли это? — это тот, другой, Сулиан… А Павел там потому, наверное, что Пётр устал очень, из сил выбился и Павлу передал ключи… У Петра не выдержали, поди, нервы… и… И почему сказка казалось такой длинной? Не рассказывала же её мать целый вечер, нет, повторял рассказанное ею страх и… И опрокинулась тьма, и с потолка будто пал плавно на пол Мельник, и потянулось густое, чёрное отсутствие. Да и отсутствие ли? Это огромный чёрный зрачок. — Это огромный чёрный зрачок, — сказал злой, чужой голос. А он ответил: я так утомился за день, сказка так меня уморила, что сил моих осталось только лишь спросить: а какая разница? — А злой, чужой голос захохотал: ох-хо-хо-ха! — А он лежит и молчит, и ему кажется, что из матраса сквозь его тело, сквозь одеяло и его руки прорастают побеги гибкого ивняка. — Вижу, вижу, — говорит злой, чужой голос. — А твои ноги мхом, я вижу, покрываются, ха-ха, ха-ха! — О, теперь смейся, смейся, смейся сколько посмеётся, теперь, если даже мне и захочется, я не смогу — ты видишь, скован я побегами, — я не смогу тебе повиноваться. — А мне этого и не нужно, — говорит злой, чужой голос. — Зачем мне это? Я просто сказал: это не отсутствие, это — огромный и чёрный зрачок. — И что мне делать? — спрашивает он. — Это не тот вопрос, который ждал я от тебя, — говорит злой, чужой голос. — И что мне думать? — спрашивает он. Тогда злой, чужой голос так ответил: что твоё действие? — ты представляешь сам; что твои мысли, которых не способен верно ты истолковать, которые подсовываю тебе я как осколки разбитого кувшина, а ты из них склеиваешь горшок, а когда склеенное пытаешься показать матери или брату, те начинают суетиться вокруг тебя взволнованно и приговаривать: успокойся, успокойся, — и прикладывать к твоему лбу мокрую тряпицу — разве всё это не забава для меня? Забава. — Что же тогда, что? — спрашивает он. — Лежи, — отвечает злой, чужой голос, — смотри, как скоро разрастаются живучие побеги ивняка, слушай, как рвут они ткани твоего — нужного, или, скажем так, полезного больше земле, дёрну, чем тебе — тела, и не делай никаких выводов, каких либо обобщений не строй — всё, что идёт от твоего ума, ложно. — Как это ложно, — говорит он, — если мой ум и есть я, а какой смысл… — Вот видишь, — говорит злой, чужой голос, — ты и запутался, а уж время просыпаться… да и мне пора… ха-ха… — и будто там, с обратной стороны темноты, готовой опрокинуться в исходное положение, стали удаляться шаги: тук, тук, тук, тук…


Тук, тук, — но так не в дверь, это мать молотком колотит по гвоздю.

Он открыл глаза и спросил у света, и свет не медлил, свет ответил ему тут же: восьмой час очередного дня, а мрачно оттого, что с севера нагнало туч, стиснутых между собою так, будто сильный, напористый ветер дует-старается на них сразу со всех сторон. А мать стучит? — раму вставила на кухне, закрепляет. Начала с окна в кухне, доберётся и до этих, к обеду везде, может, вставит… если, конечно, Бог дозволит.

«Накопится тепло, выживет из-под кровати стылость, и постель сделается уютнее», — так он подумал.

— Сон сёдня видела дурной: рясную-рясную, крупную-крупную да чернущую-чернущую смородину как будто собирала, а потом грядки вроде как вздумала полоть, — чувствуя, что он проснулся, говорит с кухни мать, сама с собой ли рассуждая. — И то плохо, — говорит, — и это… Да будто полю, а знать не знаю, чё у меня на грядке-то посажено, так всё сплошь и повыдёргивала, а это вовсе уж к худому… и чё ждать, к чему готовиться?

«Все сны у тебя к худому, редко уж когда к хорошему-то», — подумал он.

А там, за окном, трёт ветер об стекло пересохшим, озябшим стеблем крапивы: ы-ышь, ши-и-и-им. И трудно спросонья глаза от него отвести, слезятся глаза — двоится в них стебель.