Голубая герцогиня
На днях мне пришлось участвовать в неожиданной развязке приключения, грозившего принять трагический оборот и окончившегося почти комически. Хотя участие мое было незначительно, ограничивалось ролью простого свидетеля, но я настолько близко к сердцу принимал происходившее, что не в состоянии теперь при подобном исходе избавиться от острого ощущения насмешки судьбы - жестокой или благодетельной, кто возьмется решить этот вопрос? Это похоже на ощущение холодного лезвия ножа хирурга, режущего вас, но и излечивающего. Мне пришла мысль попробовать рассказать всю эту историю. Очевидно, было бы благоразумнее продолжать одну из моих начатых картин, например, хотя бы «Прощенную Психею», которая уже несколько лет стоит на мольберте, или одну из этих natures mortes: старинную мебель, старинное серебро, книги, растрепавшиеся от частого употребления - картины, которые должны составить продолжение моей серии «Старые друзья».
- Живописец, - твердил постоянно мой учитель Миро, - должен думать только с кистью в руке… - Я же, на основании нескольких известных примеров и примера самого Миро, полагаю даже, что он вовсе не должен думать. Но я, и мне это отлично известно, только наполовину живописец, художник, обладающий способностью замыслов более, чем темпераментом, жалкое подобие Фроментина.
Вот тоже особое грустное ощущение: сознавать, что представляешь двойник другого и двойник худший, испорченный и слабый оттиск уже отпечатанной доски, образчик человечества, похожий на живший уже образец, и что в судьбе этого образца можно заранее прочесть свою собственную судьбу.
Всю? - Нет. Потому, что я слишком хорошо отдаю себе отчет в том, что мне суждено испытать всю ту неудовлетворенность, которую испытывал Фроментин, но никогда не достичь его совершенства. И он тоже, этот сложный и изящный мастер, не довольствовался своей кистью. Он хотел той же нервной рукой, которая только что набрасывала краски на полотно, набрасывать чернила на бумагу, и каков же был результат? Мы, живописцы, ставим ему в укор его слишком литературную живопись, а писатели укоряют его за слишком техническую, слишком картинную и недостаточно рассудочную манеру писать.
Что касается меня, то разве при каждой выставке, в течение многих лет, недомолвки моих собратьев, в особенности же их похвалы, не указывали на то, что во мне нет настоящего, оригинального, творческого таланта художника, дара видеть образы. Эх, на что мне и оценка моих собратьев? Что говорит мне собственная совесть? Если бы я мог действительно весь вылиться в моей кисти, разве вывез бы я из Испании, Марокко, Италии, Египта столько же страниц записок, сколько и этюдов? Любитель, дилетант, критик - сколько раз повторял я себе эти слова, служащие красивыми синонимами ужасного и грубого эпитета - неудачник. Самое большее, что за мной остается право прибавить к этому - неудачник высшего порядка; и я стараюсь уяснить себе, какие причины сделали меня существом, слишком образованным для той степени могущества, которым оно располагает, слишком утонченным для силы его творчества. Да, в течение пятнадцати лет я носился среди бесчисленных и противоречивых форм искусства и разума, и что ж? Не надо было начинать в лицее Бонапарта занятий слишком продолжительных, слишком полных, слишком направленных на книги и размышления. Не надо было, - потому только, что у меня были недурные способности к рисованию, - поступать в школу Изящных Искусств, заниматься у Миро, ехать в Рим и пристращаться к этому, не вполне определенному, призванию. Еще что? Не надо было также иметь сорока тысяч франков в год при совершеннолетии, свободного времени, нервов, как у женщины, не надо было совсем или почти совсем иметь темперамента, не надо было иметь слабого здоровья, наклонности к фланерству, способному находить развлечение как в идеалах, так и в предметах, не надо было иметь страсти к умственным наслаждениям, любви, почти мании, изящных и тонких ощущений.
В этом заключается вся суть: будь в моей крови несколькими кровяными шариками больше, будь мои мускулы несколько крепче, мой желудок лучше, и я бы был обыкновенным и счастливым, наслаждающимся жизнью человеком. Вместо того, я странствовал из края в край в поисках за солнцем и здоровьем, из музея в музей в поисках за эстетическим откровением, а позже от одного сборища, восхваляющих друг друга художников к другому в поисках за символом веры искусства, и переходил от мечты к мечтам в поисках за любовью. В жизни сердца, как и в жизни рассудка, я всегда был человеком всяких начинаний и неудач, и все по одной и той же причине, быть может, физической: неисправимой неспособности сосредоточиться, установиться, в которой я теперь нахожу странную особенность моего характера. Когда с такой неумолимой ясностью видишь те непреодолимые преграды, в котором замкнула вас природа, не лучше ли примириться с собой? Размышляя об этом великом законе благоразумного зрелого возраста, я принял твердое решение, по крайней мере, относительно самого существенного, именно моей работы. Это уже что-нибудь. Я дал себе слово не терзаться больше напрасным честолюбием. Я буду посредственным живописцем, вот и все. Если так, то зачем же я буду отказывать себе в удовольствии писать, в котором я прежде отказывал себе ради дисциплины? Так как для меня не подлежит сомнению, что имя Винцента де ла Кроа не будет никогда блистать на небосклоне славы между именами Гюстава Моро, Пюви де Шаванна и Берн Джонса, то для чего же Винценту де ла Кроа отказываться вознаградить себя за это тем, чтобы тратить свое время по своему усмотрению, как богатый любитель, какой он и есть, как дилетант, которым он и останется, как критик, - как неудачник. Вот причина, по которой, переживая мысленно эпизоды маленького романа, раскрытого мне случаем, я приготовил бумагу, перо и чернила. И в доказательство того, что я всегда буду лишен самобытной, бьющей ключом гениальности, я изо всех сил стараюсь объяснить себе причины, побудившие меня начать этот рассказ, вместо того, чтобы смело и просто приступить к нему.
Я так ясно вижу перед собой все малейшие подробности его, и какая же надобность извинять в собственных глазах работу, которая меня соблазняет. Ведь если по окончании мне будет стыдно за нее, то стоит только ее уничтожить. Я столько выскабливал полотен, которые считал дурными! На этот раз будет достаточно двух полен в камин и спички. Это одно из неоспоримых преимуществ литературы перед живописью.
I
Я имею особое основание ясно помнить то число, когда началось приключение, которое я хочу рассказать. Это было как раз в тот день, когда мне минуло тридцать шесть лет. С тех пор прошло уже двадцать девять месяцев. В эту годовщину я чувствовал приступ меланхолии, даже более гнетущей, чем обыкновенно. Почему? Причина была все та же: сознание своих не приложенных к делу и в то же время ограниченных способностей, это, так сказать, постоянное дохождение до пределов своего таланта. А повод? Я улыбаюсь, вспоминая о поводе. А между тем, кто же из людей, обладающих воображением, не принимал в юности ребяческих и геройских решений относительно себя самого? Какой художник не намечал себе заранее шагов по пути к славе, мысленно приравнивая себя к какой-нибудь знаменитости? Цезарь, который был не хуже других, говорил с волнением: «В мои годы Александр уже завоевал мир». Какой доблестный возглас, когда в нем слышится трепетание гордости еще неизвестного могущества, и какой скорбный, когда сознание окончательного бессилия изливает в нем бесполезное сожаление о недосягаемом торжестве.
Я не Цезарь, но все мои интимные записки - а сколько я вел их, Боже мой, сколько - изобилуют числами, которые были для меня днями свиданий, назначенных славе, на которые она, коварная, не являлась. Я перелистывал их, эти бедные тетради, свидетели моих простодушных дум, как я это делаю по какому-то непреодолимому влечению в определенные сроки: на Новый год, в день моего рождения. Мне попались под руку старые стихи, написанные почти при выходе из училища, в то время, когда я столько же занимался стихотворством, сколько и живописью.
В этих стихах я, по крайнем мере, рано произнес суд над самим собой и суд правильный, доказательством чего могут служить следующие две строфы:
Я прочитал у Байрона стихотворенье,
Его последнее, прекрасное творенье!…
«Сегодня тридцать шесть исполнилось мне лет»,
- Так начал исповедь предсмертную поэт…
«Устало сердце биться», - я узнал далекий
Крик умиравшего орда, - печальный, одинокий…
Я умереть готов: не страшно умирать,
Лишь только б жить, как он, и мыслить, и страдать!
Я выставил два числа, - год, в который я сочинил эти стихи, и год, когда я достигну того возраста, о котором вздыхал самый театральный из всех великих поэтов: 1874-1890. Теперь я достиг этого последнего года. Мне минуло тридцать шесть лет, а я был так же неизвестен, как и в моей ранней молодости, также беден славными творениями, великими деяниями, великолепными страстями и, сверх того, утратил надежды. Мое сердце внезапно заныло от боли, когда я наткнулся на живой след моих давнишних честолюбивых помыслов, столь мало оправдавшихся. Тем более, что в это самое утро одно агентство, в котором я имел глупость абонироваться, прислало мне две ядовитых газетных статьи, в которых упоминалось мое имя по поводу недавней выставки «Кружка» с далеко не лестными комментариями.
Я вновь почувствовал приступ безнадежности, почти хронически у меня парализующий творческую энергию души и лишающий даже мужества ясно убедиться в собственном упадке, - этого последнего и горького утешения. Мне стало страшно оставаться один на один со своими мыслями в этот скучный осенний день при наступлении сумерек, и я решился на банальное средство: развлечься, которое обыкновенно мне удается; состоит оно в том, что я отправляюсь в фехтовальный зал «Кружка». Там я утомляю свои нервы рядом упражнений, которые проделываю со всей силой, на какую способен. Затем следуют холодный душ и растирание, и если только за обеденным столом я нахожу товарищей, с которыми можно поболтать, а затем сыграть партию в рубикон или покер по моей обыкновенной цене, - то вот и вечер прошел.
Около одиннадцати часов я возвращаюсь домой, не рискуя особенно страдать от бессонницы. В этот вечер - первый вечер тридцать седьмого года - я довольно удачно выполнил ту часть программы, которая касалась спорта; остальное, вероятно, последовало бы, если бы я не наткнулся при входе в столовую на самого старинного, пожалуй, из моих парижских приятелей - мы были вместе уже в лицее Генриха IV, - известного романиста и драматурга Жака Молана.
- Ты идешь обедать, - сказал он мне, - так пойдем со мной, у меня и стол занят.
При всяких других обстоятельствах и, несмотря на наши общие воспоминания о школе и о Латинском квартале, я непременно тотчас придумал бы какую-нибудь отговорку. Очень мало людей, которые так быстро и так сильно надоедали бы мне, как Жак. Я слишком ясно вижу в нем вместе с недостатками, которые я ненавижу, те качества, которых мне больше всего недостает: способность внушать к себе уважение, смелость мысли, какую-то чисто животную жизнерадостность, силу творчества, уверенность в себе, без которой немыслим великий художник. Неужели эти прекрасные качества гениальности обязательно должны привлечь за собой культ «самого себя», разительный пример которого представляет этот писатель? Одному Богу известно, насколько Жюльен Дарсэн и Клод Ларше - два других писателя, близко мне знакомых, - были преисполнены себялюбия.
Но то были скромные фиалки, святые, застенчивые фиалки, совсем маленькие, спрятанные в скромном дерне, по сравнению с Жаком. Его книги, его пьесы, его враги, его планы, его заработок, его любовницы, его здоровье - вот что для него существует, и не говорить ни о чем, кроме себя. Вот Поэтому-то мой бедный Клод и говорил:
- Как вы хотите, чтобы Молан был когда-нибудь грустен? Каждое утро он смотрит в зеркало и думает: «Ну, разве не счастливчик я? Я одеваю величайшего писателя настоящего времени!» Но Клод несколько, завидовал Жаку, а вот одно из превосходств последнего: в силу самомнения он не знает зависти. Он не предпочитает себя другим, он игнорирует их.
Теперь же постарайтесь объяснить следующую тайну: при таком почти болезненном тщеславии, с которым можно сравнивать разве его бесчувственность, этому господину стоит только присесть перед лицом бумаги, и из-под пера его являются, говорят и действуют, наслаждаются и страдают страстные и красноречивые существа, созданные из плоти и крови, не чуждые любви и ненависти, одним словом, живые женщины. Целый мир встает перед вами, настолько реальный, настолько яркий, то забавный, то умилительный, что мною овладевает восторг каждый раз, как я читаю его произведения. Я знаю, однако, что это только очарование, волшебство, фокус, и что духовный отец этих героев и героинь - настоящее литературное чудовище с бутылкой чернил вместо сердца. Впрочем, я ошибся. В сердце его еще живет страстная любовь к успеху. И каким обладает он поистине удивительным тактом и умением обращаться с таким капризным инструментом, как вкус публики! Жак это - совершеннейший тип того, что на язык мастерских мы называли «применитель», художник, обладающий талантом пользоваться чужими усилиями, применив их на свой лад. Например, то время, когда он начинал свою литературную карьеру, было торжеством натурализма. Это было как раз тогда, когда только что появился великолепный «Assommoir» Золя, а почти вслед за ним - изумительные картинки из жизни крестьян и падших женщин, прославившие имя несчастного и гениального Мопассана. Жак понял, что вне этого рода нет возможности добиться большого успеха; вместе с тем он догадался, что после этих двух мастеров не следует больше касаться низших слоев общества и народной среды. Читатель был пресыщен ими. Тогда у Молана явилась гениальная мысль применить к высшему обществу методы сурового наблюдения и грубого реализма, столь дорогие новой школе. Его первые четыре тома романов и повестей были таким образом, как зло говорили при их появлении в свете, «напомаженным Золя и надушенным Мопассаном». Но эпиграммы эпиграммами, а успех - успехом. Успех же у Молана был очень велик; это хорошо помнят.
Вскоре бесспорные признаки дали ему понять, что вкус читателя опять изменился, что он склоняется на сторону анализа и психологических этюдов. Тогда и он круто изменил свою манеру, и мы увидели те три книги, которые наиболее содействовали его обогащению.
«Тайное мученье», «Разбитое сердце» и «Старая любовь». И тут он сумел избежать обычных недостатков родоначальников этого жанра: сентиментального манерничанья, длинных рассуждений, высокопарной философии по поводу маленьких альковных приключений, а главным образом злоупотребления описанием светского великолепия. Он создал натурализм высшего общества. Он анализировал скромную буржуазию среднего круга. Затем, когда вдруг добродетель явилась на очереди, им был написан роман «Чиста, как лилия». Вслед затем, когда социальные задачи стали возбуждать интерес, Молан опять переменил направление и написал роман из жизни рабочей семьи, распроданной в количестве - это число отмечено в истории книгопродавчества - 75000 экземпляров.
Вот и верьте после этого эстетическим теориям. Все эти книги написаны по совершенно различным принципам искусства. По ним можно проследить историю изменчивой моды. Ни одно из них не искренно, в глубоком значении этого слова, а всем им присущ в одинаковой степени оттенок человеческой истины, который у этого столь своевольного писателя является как бы бессознательным даром. Тот же дар выказал он и тогда, когда, боясь наскучить читателю романами, принялся писать драматические произведения. Он написал «Адель», которая произвела фурор на сцене французской комедии, «Побежденную», пользовавшуюся таким же успехом в Одеоне, а теперь я узнал из газет о новом торжестве его в театре Водевиль, доставленном ему его комедией под загадочным названием «Голубая Герцогиня».
Заметьте, мы вместе с ним были в классе риторики, следовательно, все это множество произведений, около десяти томов романов, два тома повестей, сборников стихов, три драматических произведения - появились менее, чем в шестнадцать лет. А Жак находил еще время пользоваться жизнью при такой работе. Он имел любовниц и совершил необходимые путешествия, позволяющие ему писать в своих произведениях, не прибегая для этого ко лжи, фразы в стиле Шатобриана: «Когда я срывал анемоны на лужайках виллы Памфилы…», или «и я тоже молился в стенах Акрополя…» или еще: «Как тот бык, которого я видел сгибающим колени в предсмертной агонии в цирке Севильи…», я цитирую на память.
Кроме того, он поддерживал связи, составил себе состояние! И он остался весел, сохранил аппетит, какой был у него в школе, где мы вместе учились. Я в этом убедился еще раз в тот вечер, когда машинально согласился обедать за его столом, несмотря на мою скрытую антипатию, порабощенный той жизнерадостностью, которая сказывается во всех его движениях. Не успели мы сесть, как он спросил меня:
- Какое вино ты предпочитаешь, шампанское или бургонское? Оба здесь хороши…
- Я думаю удовольствоваться водою Vals, - отвечал я.
- Так у тебя желудок нехорош, - перебил он смеясь, - а я не чувствую своего. Так шампанского, extra dru, - для меня и воды Vals - для них, - продолжал он, обращаясь к метрдотелю.
Его эгоизм в том отношении удобен, что он никогда не противоречит чужим капризам, как не допускает противоречия своим.
Затем, прочитав меню, он сказал: - Я все одобряю, а ты? - И не дожидаясь моего ответа спросил: - Видел ты мою пьесу в Водевиле? Что ты о ней думаешь? Не правда ли, я ничего лучше этого не написал?
- Ты знаешь, - несколько смущенно возразил я, - я почти не хожу в театры!
- Вот и чудесно! - продолжал он, делая привычный ему в хорошем расположении духа жест. - Я беру тебя с собой сегодня вечером. Я узнаю твое первое впечатление. Ты будешь откровенен?… Ты увидишь, в ней нет духа скорби, как в «Адели», ни двух или трех тирад красноречия, как в «Побежденной»… Но если желаешь достичь успеха, надо следовать принципу: всегда обманывать ожидания; никогда, никогда не повторять… Те, что упрекали меня в недостатке ума и в незнании моего ремесла, хе-хе, должны были прикусить язычок… Ты меня знаешь, я всегда открыто говорю, что думаю. Когда я издал «Нежные оттенки» в прошлом году, ты помнишь, я тебя встретил тогда и говорил тебе: «Не стоит читать эту книгу», «Голубая герцогиня» другое дело. Впрочем, публика разделяет мое мнение. Вчера было пять тысяч сбору, а у нас уже шестьдесят седьмое представление.
- Откуда ты берешь свои названия? - спросил я.
- Как, - вскричал он, - ты, живописец, задаешь мне подобный вопрос? Ты, значит, не имеешь понятия о «Голубом мальчике» Гэнсборо в Уэстминстерской галерее в Лондоне. В моей пьесе героиней является женщина, которую один из своих собратьев, более тебя знакомый с английскими произведениями, изобразил в гармонии голубых тонов, как написан мальчик Гэнсборо. Так как женщина эта - герцогиня, то за ней осталось в ее кругу прозвище «Маленькой Голубой Герцогини» из-за этого портрета. Вот и все… Не правда ли, это напоминает Ватто, Пампадур и щегольские праздники? Голубая Герцогиня!
- Есть люди, которые посылают в Лондон стирать белье. А ты, ты начинаешь теперь заимствовать там свои словечки, - перебил я его.
- Ты говоришь точно рецензент, - продолжал он смеясь.
Вот еще черта, доказывающая его тщеславие: это чувство удовольствия от эпиграммы, если она направлена на него и не очень зла.
- Ну, уж и хлесткие рецензии писались о «Голубой Герцогине»! Очень хотелось им заставить меня поплатиться за «Адель» и «Побежденную». Но я был спокоен с моим умением владеть диалогом и с маленькой Фавье!…
- Кто это, маленькая Фавье? - спросил я.
- Как, - вскричал он, - ты не знаешь маленькой Фавье?… И это невежество имеет претензию жить в Париже!… Впрочем, я не осуждаю тебя за то, что ты не посещаешь театров. Судя по тому, что в них дается… Давно пора было нам, молодым, внести немного своего…
- Все это не объясняет мне, кто такая маленькая Фавье, - настаивал я.
- Ну-с. Маленькая Фавье, Камилла Фавье - это Голубая Герцогиня. И в игру свою она вносит столько таланта, фантазии, грации! Это я ее откопал. Она была еще в консерватории год тому назад. Я видел ее на выпускном экзамене и одобрил. Когда я снес мою пьесу в дирекцию Водевиля, я сказал им: «Я желаю, чтобы эта крошка играла». Они пригласили ее для меня, и она сделалась знаменитостью… Мое счастье заразительно. Кстати, нужно бы, чтобы ты написал мне ее портрет, тот портрет, о котором говорится в пьесе, симфонию в голубом тоне.
Это для тебя послужит, прежде всего, хорошей рекламой в следующем Салоне. Я приношу счастье, повторяю тебе. К тому же головка в твоем вкусе: двадцать два года, цвет лица напоминает чайную розу, ротик грустный в спокойном состоянии и нежный при улыбке, глаза голубые с черной точкой посредине, которая иногда расширяется до того, что поглощает всю радужную оболочку; волосы цвета восточного табака и тоненькая, и гибкая, и молоденькая-молоденькая… Живет она с мамашей на улице де ла Барульер, в твоем квартале. Что? Хороша, как человеческий документ, эта подробность? Говорят о развращающем влиянии сцены, а вот тебе: 900 франков за квартиру, одна прислуга, и вид на монастырский сад… И верит она в свое искусство, верит она в авторов… Она слишком верит в них!…
Последние слова он проронил с улыбкой, в значении которой я не ошибся. Вся его речь, впрочем, сопровождалась наглым и чувственным взглядом, сияющим и самодовольным. Этот взгляд я хорошо подметил в нем, когда еще в былые времена он хвалился своими победами. Этого было достаточно, чтобы я не сомневался в тех чувствах, которые он внушал хорошенькой актрисе. Которые он внушал!… Что касается до тех, что он испытывал сам, то о них свидетельствовали куски, которые он отправлял себе в рот, не переставая говорить и запивая их шампанским со льдом из большого стакана. Он рассказывал о своих интимных делах очень громко, с той явной небрежностью притворных болтунов, которая заставляет предполагать ветреность, а в сущности прекрасно скрывает расчет. Их болтливость всегда остается в пределах осторожности. Впрочем, за соседним столиком обедали три отставных генерала, погруженные в разговор об «Ежегоднике военного министерства». Нужно было бы выстрелить из пушки, чтобы заставить их обернуться. Обычный обеденный шум - нас было человек тридцать-сорок в обеих столовых - заглушал слишком громкие возгласы Жака. Поэтому было даже несколько смешно говорить так тихо, как это делал я, расспрашивая моего приятеля. Как, однако, это знаменательно в отношении его и моей судьбы! Я инстинктивно, еще не будучи знаком с м-ль Фавье, уже испытывал робость застенчивого чувства, все радости которого принадлежали Жаку.
- Ты ухаживаешь за ней, это ты хотел сказать словами «она слишком верит в них»? - спросил я.
- Она ухаживает за мной, - сказал он смеясь, - или, вернее, ухаживала. Но, - продолжал он, - почему бы мне и не посвятить тебя во все, тем более, что крошка сама тебе все расскажет в пять минут, если я тебя ей представлю? Словом, она моя любовница… я, кажется, опять сделал новую глупость. С моей репутацией, с тем капиталом, который накопился у меня в банке от моих книг, с моими связями, с моей наружностью я мог бы жениться на ком захочу, и пора бы. Плод созрел. Но если бы всегда брало верх благоразумие, то мы были бы не более, как буржуа, не так ли? И потом, она начала… если бы ты видел, как во время репетиции она пожирала меня глазами исподтишка! А я нарочно делал вид, что ничего не замечаю. На кокетство надо отвечать кокетством вдвойне. Драматург, имеющий любовницу в театре, если она не нужна ему для того, чтобы играть в его пьесах, это то же, что грубая грамматическая ошибка. Ты знаешь поговорку: архитектор не чокается с каменщиком. Однако, после первого представления, когда сражение было выиграно, я поддался… И вот тебе еще один документ человеческой жизни: крошка Фавье прошла консерваторию и кулисы и осталась невинной, мой милый, вполне невинной. Ты понимаешь меня?
- Бедная девушка! - невольно воскликнул я.
- Да, нет же, нет! - возразил Жак, пожимая плечами. - Надо же, чтобы был непременно первый любовник, а чем же, черт возьми, Жак Молан хуже какого-нибудь актеришки, ученика консерватории или какого-нибудь из профессоров, как это водится? Но я, я - воплощение поэзии для этой малютки, я - ее роман, переживаемый в действительности, я даю ей возможность говорить впоследствии своим подругам, которые найдут на ее туалетном столике, как бы случайно забытую, одну из моих книг с посвящением: «Жак Молан? Вот был влюблен - то в меня!» Это у этих молодых дурочек такая манера выражать свои воспоминания. Ну и был же я мил, уж так мил! Она желала, чтобы мы таились от матери. Она желала назначать свидания на кладбище, на гробницах великих людей, и я ходил туда… Нет, в самом деле, представь себе меня в мои годы с букетом фиалок в руке, ожидающим мою возлюбленную, сентиментально опершись локтем на решетку перед ивой на могиле Альфреда де Мюссе, меня, который терпеть не может этого плохого стихотворца?
Словом, настоящая студенческая идиллия. Повторяю тебе, это ужасная глупость. Но только я находил все это таким милым, таким свежим в первое время. Я в нем отдыхал от Парижа, где все так полно тщеславия.
- А теперь? - спросил я, думая про себя: «Как, однако, они знают себя, эти признанные наблюдатели человеческого сердца! Этот осмеливается говорить о тщеславии!…»
- Теперь? - повторил он, и снова в глазах его появилось наглое и чувственное выражение задорного самомнения. - Ты хочешь исповедывать меня, злодей?… Теперь вот уже два месяца, как это длится, а идиллия, продолжающаяся два месяца, не так свежа, не так мила и не особенно способна служить отдохновением. Но любовь, это то же, что стряпня, надо уметь извлекать пользу из остатков…
На секунду он остановился, потом без всякого перехода продолжал, но уже другим тоном, сделавшимся вдруг менее наглым, и голосом, пониженным до конфиденциального шепота.
- Знаешь ты хорошенькую госпожу Пьер де Бонниве?
- Ты все забываешь, что я не модный живописец, - отвечал я, - что у меня нет маленького отеля в парке Монсо, что я не езжу верхом в Булонский лес по утрам, и что я не принят в благородном предместье, хотя и живу в нем…
- Зачем смешивать понятия, - отвечал он с обычной своей уверенностью. - Парк, Булонский лес - прежде всего это ничего общего с предместьем и дворянством не имеет, и прелестная особа, о которой идет речь, также ничего общего, кроме имени, с настоящими Бонниве, ведущими свое происхождение от коннетабля, друга Франциска I, не имеет…
- От этого у нее только одним дураком между предками меньше, - перебил я. - Это одно из тех преимуществ, которое поддельное дворянство имеет иногда над настоящим.
- Прекрасно, - сказал Жак, пожав плечами на мою вспышку, в которой искал я облегчения недовольства, вызванного его претензиями.
- Ты, кажется, пустился в радикализм, да еще революционный, отдающий провинциальным кафе. Это на тебя не похоже. Впрочем, не мне защищать против тебя то, что ты называешь благородным предместьем. Я достаточно с ним ознакомился, чтобы никогда больше не переступать его порога. Там слишком хороший тон, не в моем вкусе. Салоны, где толкуют о высоких принципах и где обстановка вся такая торжественная - это не мой жанр. Я не интересуюсь домами большого света, а из тех, что называют светский полукастор, из этого рода я предпочитаю слывущую за самую скучную, а именно полукастор для знаменитостей. В Париже есть десятка два женщин, посвятивших себя этому амплуа; некоторые из них знатны, другие нет, некоторые молоды, другие не то чтобы очень, но все имеют претензию интересоваться кто литературой, кто политикой, кто эстетикой, и все вообще - жить жизнью умственной, рассудочной, не признающей увлечения.
Так вот, мое удовольствие и состоит именно в том, чтобы заставить их увлекаться, разумеется, если они стоят того. А если я когда-нибудь покажу тебе Бонниветку, то ты сознаешься, что она стоит того, чтобы постараться ее увлечь. Во-первых, в доме ее всегда весело и кормят там хорошо. Пожалуйста, не делай такой брезгливой гримасы. После десяти лет парижской жизни, даже и с моим желудком, начинаешь смотреть на званые обеды, как на скучнейшую из обязанностей, принимая во внимание то, что за ними говорится, и то, что на них подается. У Бонниветки же эта обязанность превращается в удовольствие: стол чудесный, погреб великолепный. Папа Бонниве без всякого «де» нажил миллионы на муке, мне называли цифру, что-то десять или двенадцать… Забудем об этом и будем верить, что он скрывал свой герб, как это делают младшие сыновья английских пэров, занимающихся торговлей. Во всяком случае у этой невестки лабазника в одном мизинце столько аристократизма, сколько у природной герцогини во всей особе, и притом она красива, умна, ловка и кокетка! Она не довольствуется тем, чтобы знаменитые люди, возбудившие ее любопытство, делали честь ее салону своим присутствием, или имели честь быть принятыми в ее салоне, - это как тебе угодно. Ей надо еще, чтобы они были в нее влюблены, так это и было, я полагаю, до сих пор.
- Ну, - сказал я, так как он замолчал, - соберись-ка с духом и расскажи мне и это приключение…
Я вполне верно угадал, что это довольно циничное рассуждение о таком обыденном явлении светского и аристократического тщеславия, скрывало новую тайну. И здесь опять сказалось то непонятное влияние, которое производила на меня та сила жизнерадостности, которой он был преисполнен: от цинизма его меня коробило, говорливость Жака меня раздражала, мне противна была его манера чувствовать, такая грубо-плебейская, скрываемая под замашками дилетанта, но я очень интересовался его признаниями, которые он и продолжал, не заставив себя упрашивать. Он откровенничает со мной так же, как я его слушаю - с наслаждением, хотя в сущности он любит меня не более, чем я его. Он инстинктивно чувствует свое обаяние надо мной, и это ему нравится. Так было еще в школе, и это странная связь будет соединять нас до смерти. И так он продолжал:
- Мне нечего тебе рассказывать, разве что, я и не знаю в течение какого времени, королева Анна, - как называют ее близкие, благодаря ее имени - решительно отказывалась знакомиться со мной. Кстати, - не правда ли, как красиво звучит имя Анна, и как оно кокетливо и вместе с тем аристократично?…
Я иногда обедаю у г-жи Эсторель, ее кузины, которую она терпеть не может. Я встречал ее там, но нарочно избегал быть ей представленным. Она объявляла во всеуслышанье, что у меня нет никакого таланта, что мои книги возбуждают в ней или скуку, или отвращение, словом, она вела классическую игру женщины-львицы, желающей задеть за живое пользующегося известностью мужчину, делая вид, что не желает примыкать к хвосту его поклонниц. У всякого есть друзья, мужчины или женщины, которые не преминут передать ему эти любезности.
Но вот она круто меняет фронт. Ей помогает один из ее «загонщиков» - они у нее, как на охоте, и вербует она их из своих более или менее покорных вздыхателей - Сеннетерр, ты его, верно, знаешь? Высокий блондин, который часто мечет здесь банк. Ну, вот бежит за мной по залам «Кружка». Обыкновенно мы с ним обмениваемся только словами «здравствуйте» и «прощайте», и больше ничего.
Вместо того, он сыплет комплиментами без конца и приглашает обедать в «Маленький Клуб», в салон, где бывают со светскими женщинами. «Кому-то меня преподнесут?» - думал я, поднимаясь по лестнице. И кто же первое лицо, которое мне попалось в передней столовой (вот один из красивейших и элегантнейших уголков Парижа, пригодный для акварели из светской жизни, советую воспользоваться этой идеей), - сама г-жа Бонниве!…
- И тут произошло то же, что и с маленькой Фавье? - прервал я. - На кокетство ты отвечал кокетством вдвойне. С тех пор, как я тебя Знаю, твои приключения все в одном роде: они состоят в том, что ты играешь с женщинами в игру, где требуется доказать, у кого меньше сердца, и из десяти раз ты выигрываешь десять же…
- Нет, это не так-то просто, - продолжал он нимало не сердясь, - я действительно с удовольствием завязал борьбу с королевой Анной, но не так, как ты думаешь. Загонщик посадил нас за стол рядом. Честное слово, я желал бы, чтобы ты мог, спрятавшись, подслушать наш разговор. Сколько было в нем нежности, простоты, добродушия - ни дать, ни взять встреча двух высоких душ. Она мне расхваливала всех женщин, которых мы с ней знаем, а я расхваливал ей всех своих собратьев. Мы единодушно провозгласили, что у этой большой клячи г-жи де Сов никогда не было любовника, что романы, вышедшие из-под пера Дорсэна - настоящие шедевры, что этот дьявол г-жа Морэн - ангел бескорыстия, и что этот олух Рене Винси - великий поэт. Можешь судить о степени нашей искренности… Можно было подумать, что ни она, ни я, мы никогда не подозревали, что один писатель может злословить другого и что светская замужняя женщина может допустить ухаживания за собой… Впоследствии мы вознаградили себя за это, и в настоящее время мы ведем ту острую борьбу, которая прикрывается милым названием «флирт». Я не буду рассказывать тебе всех подробностей хода ее. Она знает о том, что маленькая Фавье моя любовница, думает, что я безумно люблю ее, и только и мечтает о том, как бы отбить меня у нее. Как ни опытна она в отношении всяких мужских хитростей, все-таки попалась на ту удочку, на которую женщины всегда ловились с тех пор как свет стоит: отбить любовника у другой женщины это - такое торжество, перед которым никакая добродетель не устоит.
И что всего любопытнее, так это то, что королева Анна, быть может, добродетель. О, очень искусившаяся, конечно! Но я бы не удивился, узнав, что у нее никогда не было любовника, ты понимаешь меня, - того, кто называется любовником… Впрочем, если бы у нее их перебывало хоть двадцать пять, мой план все-таки бы удался.
- А Камилла Фавье? - спросил я.
- Само собой разумеется, она обо всем догадалась, или я сам ей все рассказал (я ведь не умею лгать), так что она ревнует Бонниветку не меньше, чем та ее… Клянусь тебе, что я не скучал за последние недели. Все это случилось так быстро, быстро. В любовных похождениях, как и во всем остальном, быстрота обеспечивает успех…
Мы сидели за десертом и он искусно чистил четвертушку груши на кончике десертной вилки, произнося эти заключительные слова своего признания, жестокая грубость которых заставила меня сказать:
- Вот ты снова между двух женщин. Ты играешь в опасную игру…
- Опасную? - перебил он со своей самонадеянной веселостью. - Для кого же? Для меня? К счастью или к несчастью, я застрахован от этих пожаров. Для г-жи Бонниве? Если она меня не любит, чем она рискует? А если любит, ну, в таком случае она должна быть мне благодарна. Страдать - значит чувствовать, а для женщин подобного сорта это все. Подумать только: чувствовать!… Но я считаю ее столько же застрахованной, как и себя… Что же касается Камиллы?… Ну, в Камилле это разовьет талант…
- Если бы одна из поклонниц твоих романов могла тебя слышать? -сказал я, когда нам принесли полосканье. - Ведь то, что ты сейчас говорил, почти совершенно противоречит тому, что ты писал в этих двух книгах…
- Эх! - сказал он. - Если бы переживать свои книги, то не стоило бы их и писать. Ну, идем скорее вниз кофе пить… Мне бы хотелось, чтобы ты видел начало первого акта. У меня есть только одно качество, но зато я им владею как следует. Я умею сочинять. Пьеса или роман, мною написанные, всегда выдержаны, все в них сжато, нет ничего лишнего. К тому же первый и третий акт - лучшие в пьесе.
Г-жа Бонниве предпочитает второй, а Камилла четвертый. Как видишь, пьеса на все вкусы. - Человек, скорей две чашки кофе и сигар… Одну минуту, только взглянуть на сегодняшнюю биржу, и я к твоим услугам… Прекрасно, египетские соединения поднялись. Я выигрываю около двух тысяч франков, беспримерно, понимаешь, беспримерно! А ты, как ты помещаешь свой капитал?
- Никак, - сказал я довольно грустно, - Он остался, как и был, в старых акциях - я получил их от моего отца - приносящих 3 и 2 1/2 процента.
- Но это нелепость! - продолжал Жак, закуривая сигару. - Я тебе буду давать советы. У меня есть добрые друзья, один из Мозе, между прочим, доставляющие мне сведения. Теперь я понимаю в этом столько же, сколько они сами… Если бы я не был литератором, я желал бы быть финансистом… В этом, как на охоте, да и почти во всем у меня верный глаз. Однако, надо спешить… Королева Анна способна явиться снова смотреть пьесу сегодня вечером. Она уже видела ее четыре раза. Если она будет, то ты увидишь две комедии вместо одной. Я все-таки рад, что снова тебя нашел. Ну, и наболтали же мы пустяков сегодня! Приятели это все равно, что вино: им нужно дать подольше выстояться в бутылках; к тому же такой марки, как ты, больше не делают…
II
Эта странная похвала была все-таки похвалой в его устах, так как это писатель, в свое время и при желании являвшийся изобразителем всевозможных тонкостей, не имел бы никакого права на председательство в обществе трезвости. И в этот вечер, когда мы по окончании обеда ехали в карете по дороге к кокетливому театру, где блистала «Голубая Герцогиня», он был несколько более весел, чем могли предполагать прелестные дамы, катившие в своем купе в тот же театральный зал из различных уголков фешенебельного Парижа. Что касается меня, то я продолжал испытывать или, вернее, подчиняться тому необъяснимому обаянию, состоявшему из какой-то смеси антипатии и восторга, о котором уже упоминал. Я слушал теперь рассказы Жака о планах его новых сочинений и забывал об ужасных недостатках его сердца и характера, восторгаясь богатством его воображения, из которого на моих глазах так и вырывались идеи, как из кратера Везувия.
Нагнувшись над краем кратера, видишь кипящую темную массу лавы, в то время как огненные камни, величиною с человека, выбрасываются на воздух с треском орудия. Атмосфера зловонная и удушливая. Сера дымится у ваших ног и обжигает вас. Глаза ваши слезятся. Дыхание захватывает. Становится невыносимо. Но это грубое ничтожество стихийной силы удерживает вас на месте против воли, как бы загипнотизированным. Жак тоже в своем роде стихийная сила, и бьющая в нем ключом жизнь, и художническая фантазия всегда будут подавлять меня, как подавляла и в этот вечер подобного рода гипнозом. Само собой разумеется, что сравнение это относительное, потому что между страшным чудовищем-истребителем, дымящаяся вершина которого возвышается над разрушенной Помпеей, и между безвредным вулканом фантазии, дымные извержения которого выливаются в желтые книжки, по два франка семьдесят пять сантимов каждая, или кристаллизуются в трехчетырех или пятиактные пьесы, разница, право, слишком велика. Подобное сравнение, не будь оно ироническим, было бы несколько смешно. Имело ли такое ощущение основание или нет, но я отдавался ему без рассуждения, и мы тоже продолжали катиться по направлению к театру. Жак был прав, говоря, что он приносит счастье: для меня, до крайности утомленного днем, проведенным под гнетом нравственного томления, разве не было неожиданным счастьем провести так вечер? Пьеса представляла для меня интерес. У этого эгоистичного фата есть несомненный талант. Актриса обещала быть хорошенькой, хотя самомнение Жака и могло, к моему удивлению, превратить простую консерваторскую глупышку в райскую птицу. Я слишком часто сопровождал Клода Ларше в уборную Колетты Риго, чтобы не иметь понятия об этих грациях кулис и о той вульгарности, которая составляет основу их характера. Исключения встречаются повсюду, так и г-жа де Бонниве могла быть исключением в своем роде, хотя богатая женщина с сомнительным титулом, собирающая вокруг себя знаменитостей, не особенно способна прельстить меня. Во всяком случае стоило проводить Молана до Водевиля, хотя бы для одного удовольствия видеть, как он войдет в театр.
- Мы войдем через дверь для артистов, - сказал он мне, - с улицы Шоссе д’Антэн. Что в этом театре прелестно, так это две маленькие ложи бенуара на авансцене и на самой сцене за занавесом. Ход туда через кулисы. Лишь бы одна из них была свободна.
Говоря мне это, он первый вышел из экипажа, поклонился швейцару и направился сначала под какие-то своды, потом по черной лестнице, той походкой - единственной в мире, которой пользующийся популярностью автор входит в свою редакцию, к своему издателю, в свой театр. «Я здесь все», как бы говорят все его движения, и походка приобретает легкость, тросточка вздрагивает в руке, плечи как-то невольно подергиваются. Это все мелочи: особая манера здороваться со служащими, покровительственное выражение рта, лихо надетая шляпа, снисходительное подмигивание глаз. Мы, живописцы, особенно же изучавшие портретное искусство, мастера схватывать эти мелочи. А служащие, от самого низшего до самого высшего, от костюмерши до режиссера, все они воплощают в себе невыразимое и бессознательное уважение при проходе «их автора», нечто вроде того волнения, которое должен был бы испытывать капиталист, если бы перед ним прошелся один из его купонов. Какому продавцу картин буду я внушать, и буду ли еще, такое уважение? Когда буду я ощущать, вводя приятеля на выставку своих картин, такую спокойную и детски наивную гордость, какую выказал Жак, открывая мне, дверь маленькой ложи, по счастью, не занятой, где мы и уселись, причем он шепотом сообщил мне:
- Первый акт начался пять минут назад. Ты сейчас все поймешь. Это прежняя любовница герцога старается возбудить ревность герцогини. Разве я лгал, говоря тебе, что маленькая Фавье такая хорошенькая, такая прелесть? Смотри, она увидела меня. По счастью, это случилось именно теперь, когда та произносит свою несколько длинную тираду. Иначе, пожалуй, она из-за меня позабыла бы свою реплику. Она смотрит на тебя. Ты ее интригуешь. Она знает тех трех-четырех приятелей, с которыми я обыкновенно бываю. Теперь послушай, как она говорит. Один тембр ее голоса уже чистейшая музыка, разве это не восхитительно? Слушай… Вслушайся немножко в то, что она говорит. Это Жак Молан чистейшей воды…
С тех пор я много раз слышал «Голубую Герцогиню», столько раз, что знаю наизусть каждую фразу. Я могу отметить все паузы, те паузы, которые делают актеры, желая подчеркнуть эффектные места. Это очень изящная и очень тонкая пьеса, несмотря на вычурность заглавия. Она представляет замечательно тонкий и крайне верный этюд редкой, но возможно человеческой ревности. Это история человека, влюбленного в жену своего друга, который в любви своей остается верным своей дружбе. Никогда он не высказывал своих чувств этой женщине. Он и себе в них никогда не признавался, и не может перенести, чтобы другой ухаживал за этой молодой женщиной. Он кончает тем, что спасает ее от непоправимого падения, но она не знает, что это делает он и почему. А первая сцена, в которой юная герцогиня доверяется прежней любовнице своего мужа, не подозревая, какие воспоминания она будит в этом сердце рассказом о своих собственных радостях, какая глубина анализа звучит в ней, трогательного, нежно жестокого, если можно так выразиться! Одним словом, эта пьеса просто маленький шедевр, произведение современного, страдающего от своего ума Мариво, игривая веселость которого представляется как бы кружевом, наложенным на рану. Но высокое достоинство этой комедии не было оценено мною в этот первый раз, хотя бывший со мной Молан и объяснял мне все малейшие детали. Как художник, я был слишком поражен удивительным явлением, которое представляла Камилла Фавье, так легкомысленно названная моим приятелем своей любовницей. Ложа бенуара, приходившаяся почти в уровень со сценой, давала мне возможность следить за малейшими изменениями ее лица, видеть самое мимолетное выражение ее глаз и самое мгновенное нахмуривание бровей. Я видел даже слой кольд-крема и румян, неровно наложенный на ее щеки, черные тени, наведенные вокруг глаз, черный карандаш удлиняющий брови и красный на губах. И все же, раскрашенная таким образом, играющая комедию в двух шагах от меня с актерами, нагримированные физиономии которых смеялись возле ее личика, она поразительно воплощала идеальный тип, воссозданный наитончайшими английскими художниками: Россетти, Берн-Джонсом, Моррисом по круглым пано флорентийцев эпохи, предшествовавшей Рафаэлю.
Ее тонкие черты были слишком мелки для перспективы сцены. Ее большой, несколько выпуклый лоб, казалось, был полон грез. Благодаря удлиненному овалу лица, улыбка ее играла на щечках. Ее прямой, несколько укороченный нос придавал благородство ее профилю. Ее пухлые губки, несколько опущенные в углах, говорили о грусти и вместе с тем о чувственности, сладострастии и горечи. Даже и гримировка придавала ее красоте особую прелесть, для меня удивительно трогательную этой смесью естественного с искусственным. Под краской румян угадывался румянец щек, под углем - бахрома длинных ресниц, свежий пурпур губ - под кармином, совершенно так же, как в ее манере изображать на сцене то или другое лицо сквозила, или казалось, что сквозит, настоящая женщина, искренняя и нежная. Одним словом, она произвела на меня такое сильное впечатление, что Жак это заметил и, смеясь, сказал:
- Это называется влюбиться с места. Ты поражен, как молнией. Впрочем, вы способны понимать друг друга, - продолжал он, - у нее также мало трезвого взгляда на жизнь, как и у тебя… Ваши высокие души сольются, как говорил Сен-Симон, о ком бишь, о Фенелоне, кажется, и о г-же Гюйон. А теперь обернись и посмотри - не подавая виду - в бинокль в четвертую ложу первого яруса с левой стороны. Видишь ты женщину всю в белом, опахивающуюся веером из оборок белой шелковой кисеи - ее собственное изобретение? Это г-жа де Бонниве. Как ты ее находишь? Не правда ли интересно играть в любовь и случай, имея партнерами такие два прелестных создания?… Я смотрел с указанной предосторожностью в ту сторону, куда мне указывал Жак, и скоро в поле зрения моего бинокля показалась светская соперница Камиллы Фавье, представительница богемы. Дерзость того самомнения, которым щеголял мой приятель, стала мне более чем понятна при виде красоты этой изящной женщины, кокетничавшей с ним так, как он рассказывал, и, по всей вероятности, даже более. Я знал его за слишком смелого человека, чтобы не предположить, что он должен был быстро переходить от одной вольности к другой. Если Камилла, несмотря на румяна и мушки, напоминала наиболее нежных Психей и Галатей прерафаэлитов, то г-жа Бонниве со своим несколько горбатым носиком, своевольным подбородком, тонкой линией щек, тонким надменным ртом представляла такой тип красоты, которая могла бы претендовать на еще более аристократическое происхождение, чем от знаменитого коннетабля.
Каким образом, происходя из мещанской семьи, - после я узнал, что по отцу она была Тараваль, - могла она напоминать одну из тех принцесс, которых так любил изображать Ван-Дейк, этот несовершенный мастер, которому, однако, не было равного по части умения отметить расу, атавизм непобедимой гордости и геройской энергии, скрытой под нежностью женской грации? Привычка к богатству в течение трех-четырех поколений порождает подобные миражи. Можно с уверенностью сказать, что художник, написавший божественную маркизу Паолу Бриньоле, никогда не мог бы найти более подходящей модели для творения своего гения. Только его кисть могла бы передать особый блеск этого цвета лица, матовая бледность которого не была следствием малокровия (красные губы ясно указывали на это), оттенок волос очень светлых и светлевших еще более при освещении. Достаточно было взглянуть, когда она оборачивалась профиль, на густые пряди ее золотисто-пепельных волос, скрученных на затылке, чтобы убедиться, что она отличается физической крепостью тех обманчиво-худеньких, которые при стройности сирен обладают желудком драгунского капитана. Бриды ее светло-лиловой шляпки не мешали догадываться о тонкой, немного длинной, но хорошо очерченной шее, так же как и перчатки, обрисовывавшие ее нервную руку с длинными, пожалуй даже слишком длинными пальцами, а при каждом движении в мягких складках ее корсажа из белого крепдешина вырисовывался ее молодой, изящный и пышный бюст. Но что в этом роскошном создании произвело на меня наибольшее впечатление, казалось, преследовало меня, эта были ее глаза, голубые, как и у актрисы, с тою только разницею, что голубой цвет глаз Камиллы Фавье неизбежно напоминал лепестки цветка какого-нибудь нежного и живого барвинка, тогда как глаза г-жи Бонниве имели в своей лазури блеск металла или драгоценного камня. Они с первого взгляда производили впечатление чего-то безжалостного, несмотря на всю их прелесть, жесткого и холодна-опасного в своем магнетизме. Это были такие глаза, какими обыкновенно представляешь себе глаза эльфов и русалок, читая северные легенды, такие глаза, что как-то нс верится, чтобы они когда-нибудь оросились настоящими горькими и жгучими слезами.
Как бы в довершение странного впечатления жестокости, производимого ею при всей се грации, когда молодая женщина смеялась, углы ее губ несколько поднимались, обнажая при этом острые, плотные, очень белые зубы, напоминавшие зубы хищного животного или грызуна.
Стараясь теперь восстановить в точности те впечатления, которые овладели мною при виде двух сообщниц Молана, в его любимой игре в любовь без сердца, я сознаю, что мое настоящее знание их характеров влияет на мои воспоминания об этой первой встрече. Я не думаю, однако, что слишком сильно ретуширую мои воспоминания. Я до сих пор слышу, как в ту минуту, когда аплодисменты неслись из партера, черневшего фраками, и из лож, блиставших туалетами, навстречу маленькой Фавье, я говорю Жаку:
- Ты выбираешь хорошо, когда постараешься.
- Всякий делает, что может, - отвечает он, качая головой.
- Хотел бы я знать, - продолжаю я, - имея отличающихся такою красотою любовниц…
- Любовницу, - поправил он, - Г-жа Бонниве вовсе не моя любовница.
- Для того, что я хочу сказать, - продолжал я, - это безразлично. Итак, я хотел бы знать, как ты делаешь, чтобы не попасть в хронику, в роман с прозрачными намеками, словом, чтобы избавиться от всех миленьких приемов полемики, обычных для твоих собратьев?
- Я, как Прудон, - отвечал он, смеясь, - о котором Гюго говорил, что он носит лягушечью кожу в кармане. Этот талисман, кажется, спасает от всяких опасностей…
- И ты полагаешь, что это счастье будет длиться вечно?… К тому же не только собратья, но и эти женщины сами…
- Они? - спросил он. - Вот тебе аксиома, как бы сказал этот глупец Ларше: женщина - наилучшее противоядие против другой женщины. Посему… - и золотым набалдашником своей тростниковой палки он указал мне сначала на зал, потом на сцену.
- А месть с досады? А серная кислота и револьвер? И все остальное? На твоем месте я бы не доверял одному из этих двух созданий.
Я незаметно повернул набалдашником моей трости в сторону зала, давая понять, что говорю о г-же Бонниве.
- Правда, прелестная королева Анна и на тебя производит впечатление кокетливой хищной птички, маленького свирепого ястреба, с которым не очень-то можно шутить… Ну, теперь, - продолжал он вставая, - акт кончился; если хочешь, я представлю тебя и той и другой. Это очень странно. Поверишь ли ты, что во всех моих приключениях мне всегда до некоторой степени нужен зритель. И вспомнить только, что были такие дураки, которые осуждали введение наперсников в древних трагедиях. По-моему, нет действующего лица более естественного…
Он взял меня под руку, произнося эти слова, полные такого наивного высокомерия, которыми он мне отводил роль свидетеля, спутника, увлекаемого орбитой его солнца. Странная вещь, я настолько действительно создан для вторых ролей: Пилада при Оресте, Горация при Гамлете, что его бесцеремонность меня не оскорбила. Увы, сама судьба предназначила мне быть неудачником во всем и везде, как и Горацию. Какая насмешка, что в Гамлете мне дан неумолимый себялюбец, который вел меня в уборную маленькой Фавье; и я покорно следовал за ним, сначала между декораций, торопливо перестанавливаемых грубыми руками машинистов, потом по лестнице, кишевшей костюмершами и фигурантами, наконец по коридору с рядом дверей, из-за которых слышался смех, песни, споры, шум быстро выливаемой воды и даже термины карточной игры. Из кулис, одно название которых заставляет мечтать молодых и старых буржуа, мне были хорошо знакомы только кулисы Французской комедии, куда я так часто сопровождал несчастного Клода. Они отличаются той корректной, но до некоторой степени условной респектабельностью, которая слишком часто портит игру пайщиков и пенсионеров этого знаменитого театра. Вследствие моей ненависти ко всякого рода претенциозности, я всегда недолюбливал этих коридоров Комедии, таких изящных с их вековыми портретами, почтенными бюстами и парадным видом фойе-салона. В них более чем где-либо испытывал я разочарование от контраста между спектаклем и его оборотной стороной, между престижем театра и его кухней. Напротив того, в кулисах более простеньких театров, куда меня увлекали иногда приятели, в Варьетэ, в Жимназ, в Водевиде в этот вечер я чувствовал, сколько разительных противоположностей, изворотливой импровизации, чисто животной энергии требует прихотливое ремесло актера.
Случаю было угодно, чтобы на этот раз в обществе Жака Молана, я, терзавшийся целый день сознанием своего бессилия, окончательно излечился от стремления к мощи. В ту минуту, как мы постучались в дверь, над которой стояло имя м-ль Фавье, мы услышали следующий разговор двух господ в сюртуках и цилиндрах, бритые лица которых с синеватыми щеками тем не менее обличали актеров этой или, может быть, и другой какой труппы:
- Я был нехорош в тот вечер в моей новой роли? - спрашивал один. - Скажи по правде…
- Да нет же, нет. Ты был хорош, - отвечал другой, - тебе не хватает только одного…
- Чего?
- Тебе следовало бы встать этак, хорошенько расставив ноги, уставиться этак в упор на публику да и крикнуть ей: «Знайте, стадо мерзавцев вы этакое, что я плевать на вас хочу»…
- Знаешь ли ты, что это животное высказало сейчас, правда, не совсем литературным языком, весь секрет успеха во всяком искусстве? - сказал мне рассмеявшись Жак Молан. - Между нами и так как мы с тобой в дружбе сегодня, тебе тоже несколько не хватает этого апломба. Если бы я тебя чаще видел, то развил бы его в тебе.
Он и не подозревал, говоря это, какого больного места моего художнического сознания касался так шутливо и вместе с тем так грубо, и я не ответил ему тем, что готово было сорваться с моих губ:
- Этот только указывает на низость и грубость успеха, больше ничего, и что художник, пользующийся им часто, простой шарлатан…
Он постучал в дверь уборной, оттуда послышался голос:
- Кто там? - не дожидаясь ответа, дверь отворилась и показалась Камилла Фавье с улыбкой счастья на хорошеньком личике, которая сменилась натянутым выражением, как только она увидела, что ее любовник не один.
- Ах, - сказала она почти сконфуженно, - я не знала, что вы приведете кого-нибудь; моя уборная в беспорядке.
- Ничего, - отвечал Жак, слегка толкая ее в глубину комнаты одной рукой, а другой вводя меня. - Этот господин не кто-нибудь, как вы предполагаете, моя крошка, Голубая Герцогиня. Этот господин мой приятель, очень старый приятель и к тому же художник, очень знаменитый художник, слышите. Все наши приятели знаменитые люди. Кланяйтесь… Он привык к беспорядку собственной мастерской. Итак, можете не беспокоится. Он просил у меня разрешения быть вам представленным, потому что давно желает написать ваш портрет. Он толкнул меня локтем, чтобы я не вздумал уличать его в этом маленьком отступлении от истины. Чуть было не забыл назвать вам его, г. Винцент Ла Круа. Не говорите ему, что вы знакомы с его произведениями. Он вам не поверит. Он почти ничего не выставляет и принадлежит к школе робких, предупреждаю вас… А теперь, когда первый шаг сделан, мы можем присесть.
- Вы можете присесть, - сказала, смеясь, молодая женщина. Гаерство моего приятеля, не очень-то учтивое по отношению ко мне по своей насмешливой фамильярности - но как сердиться на это? - уже преобразило ее.
- Вы позволите все-таки мне немного похозяйничать? - продолжала она. С ловкостью и почти невообразимой быстротой набросила она чистую салфетку на чашку, полную мыльной воды, в которой только что мыла руки, свернула и бросила под туалетный стол другие салфетки, запачканные румянами и белилами, закрыла три или четыре помадных банки и накинула розовый пеньюар на стул, на котором я успел заметить простой и довольно поношенный корсет (она носила его вне театра из экономии). Все это Камилла делала с такой детской улыбкой, которая могла бы придать грацию и чистке овощей на кухне, пропитанной запахом лука. Говоря нам «кончено!», она вдруг слабо вскрикнула. Камилла только что заметила пару бледно-зеленых чулок с серебряными стрелками, которые были надеты на ней в предыдущем акте; они были разложены на подоконнике закрытого окна. Она быстро схватила их с испугом, в котором я с удовольствием отметил некоторый трепет стыдливости. Эти чулки, сохранявшие еще форму ее изящной ноги и маленькой ступни, как бы представляли часть ее наготы. Она сунула их в первый попавшийся предмет, которым оказывается шляпная картонка.
- Теперь кончено, совсем! - сказала она и, обращаясь в Жаку, заговорила: - Представьте себе, я предвидела, что вы придете и переменила костюм в десять минут, по часам. Вам не придется выносить присутствие костюмерши, так как эта бедная женщина вам не нравится. - И ласково, и вместе с тем робко Камилла прибавила: - Вы были довольны мной сегодня? Я хорошо провела свою большую сцену?
Если она очаровала меня с Первого момента своего появления на подмостках прелестью врожденного изящества и наивной грации, то действие этого очарования еще более усиливалось в этой грубой рамке, еще менее достойной ее. Эта простая, беспорядочная, лишенная каких-либо драпировок и безделушек уборная, в которой все говорило об импровизации и экономии, напомнила мне, по контрасту, пышность и утонченную роскошь уборной, в которой во Французской Комедии царила эта бездельница, Колетта Риго… Ах, если бы Колетта питала к Клоду, когда я бывал у нее с этим несчастным юношей, ту очевидную любовь, которую Голубая Герцогиня выказывала к Жаку Молану тоном своих слов, пламенностью взглядов, горячностью всех жестов! Прелестное дитя, как любила она, как отдавалась всем существом своим, как естественно и добровольно! Очаровательную нежность, которой мой приятель наслаждался только тщеславия ради, я так живо чувствовал, что он, разговаривая с этой обворожительной любовницей, старался разыгрывать передо мной «представление». Его глаза, вместо того, чтобы сделаться нежными, только больше блестели. Я видел, как он изучал меня в зеркале, висевшем против нас, вместо того, чтобы смотреть на бедную влюбленную, которой он все же отвечал:
- Вы были неподражаемы, как всегда. Спросите Винцента, не говорил ли я ему этого?
- Правда это? - спросила она.
- Совершенная правда, - ответил я.
- И он был вполне со мной согласен, уверяю вас, - продолжал Жак.
- Значит я действительно хорошо провела свою сцену, - сказала она, и в глазах ее отразилось наивное удовольствие, но только на миг, потом брови ее нахмурились и, качая хорошенькой головкой, она прибавила: - Это меня удивляет…
- Почему? - спросил я, в свою очередь.
- Вот этого-то не надо было у нее спрашивать, - смеясь заметил Жак. - Я заранее знаю, что она тебе ответит.
- Нет, - с живостью перебила она, и дрожащие губки ее приняли ту горькую складку, в которую они так естественно складывались в спокойном состоянии. - Не слушайте его. Он будет вышучивать меня, а это нехорошо, очень нехорошо с его стороны, по поводу чисто нервного ощущения, которое бывает у всех, и у него тоже, и у вас, я уверена в том… Не правда ли, вам знакома та дрожь антипатии, которая охватывает вас при виде некоторых лиц, одно присутствие которых леденит вас до такой степени, что вы сразу лишаетесь ваших способностей памяти, мышления? Словом, вы как бы не можете, не задыхаясь, дышать с ними одним воздухом…
- Знакомо ли оно мне, это чувство антипатии?!. - вскричал я. - Да, я испытываю его по отношению к людям, с которыми случайно встречаюсь, которых никогда не видел и до которых мне нет никакого дела, а одно приближение их мне невыносимо, как будто бы это мои заклятые враги… Сначала я боролся против этого инстинктивного отвращения. Опыт показал мне, однако, что я всегда напрасно не поддавался ему, и теперь я пришел к убеждению, что такого рода антипатия, сильная или слабая, есть нечто вроде провидения, верное предвещание, что вам угрожает опасность и что она явится со стороны лица, существование которого нас так смущает…
- Вот видите, - сказала Камилла, обращаясь к Молану, - я вовсе не так смешна…
Я сразу угадал имя той особы, присутствие которой в театре смущало до такой степени нежную нимфу Берн Джонса, превращенной злой волшебницей, управлявшей ее судьбой, в бедную актрису, влюбленную в парижского писателя из всех наименее способного любить. Если бы я и не угадал этого имени, то Жак не оставил бы меня долго в неведении на этот счет. А он ведь не хуже других. Я даже замечал в нем хорошие порывы, например, великодушие. Мне известно, что он помогал деньгами собратьям, более или менее дурно отзывавшимся о нем. Как же согласовать это с жестокостью и крайней деликатностью, как, например, та, с которой он назвал соперницу своей любовницы как раз в ту минуту, когда видел, насколько смущено это милое дитя?
Очень просто. Для него не существует ни добра, ни зла, ни жестокости, ни великодушия. Существует только раек, и одного зрителя достаточно, чтобы составить ему этот раек, внушающий его болезненному самолюбию попеременно, то наилучшие, то наихудшие поступки, то великодушие, то низость. Состоя при нем в качестве «зрителя», как он выразился, я вполне понял, как правы казуисты, утверждающие, что наши действия - ничто, а наши побуждения - все. Его личные побуждения были для меня так же ясно видны, как механизм часов, заключенных в стеклянном футляре.
- Она говорит тебе загадками, - сказал он, обращаясь ко мне, с тем блеском глаз, который, казалось, говорил: «Увидишь сейчас, верно ли я определил и любит ли она меня». Он мог разом удовлетворить тщеславию двоякого рода: тщеславию наблюдателя и соблазнителя, как же мог от этого воздержаться он, это воплощение Триссотэна - Дон-Жуана? И он продолжал: - Ты будешь смеяться, когда я назову тебе имя той зрительницы, которая так смущает ее сегодня…
- Жак! - воскликнула актриса умоляющим голосом, забывая, что еще более выдает их тайну, называя его по имени, чем ее любовник своим гнусным поддразниванием.
- Я должен предупредить вас, что Винцент принадлежит к числу «ее» поклонников, - настаивал Молан, не обращая внимания на этот возглас.
- А… - произнесла Камилла, взглянув на меня с внезапным недоверием, - он с ней знаком?
- Он хочет подразнить вас, мадемуазель, - отвечал я, - я во всем театре не видел решительно ни одного знакомого лица…
- Так значит я лгу, - подхватил Молан, - и ты не говорил мне сейчас, что г-жа де Бонниве напоминает произведения Ван-Дейка, сошедшие со стены так же, как «Голубая Герцогиня», опять-таки по твоим словам, - настоящее произведение Берн-Джонса. Не удивляйтесь, Камилла. Эти сравнения с картинами у них, живописцев, своего рода мания. Для них женщина или пейзаж - только полотно, которому не хватает рамы.
Этот маленький недостаток в их уме то же, что у нас чернильное пятно, - и он показал, что действительно, несмотря на чересчур изысканную элегантность писателя, желающего в то же время быть светским человеком, на среднем пальце его правой руки, на том, которым держат перо, легкий черный след, - тоже, что румяна на щечках у вас, актрис, просто маленький отпечаток профессии… Да или нет, говорил ты мне это о г-же Бонниве или нет?
- Правда, я тебе это говорил, - отвечал я с живостью, - но прибавь, что это ты указал мне эту женщину и что я никогда не был ей представлен. И я тебе говорил еще, что нахожу выражение ее глаз страшно жестким и вообще наружность ее неприятной. Несмотря на всю ее красоту, всю ее элегантность, все ее изящество для меня она более чем дурна, так как производит отталкивающее впечатление. И я вполне понимаю ощущение м-ль Фавье.
Благодарный взгляд, брошенный мне актрисой, был равносилен новому признанию ее связи с моим приятелем. Впрочем, она и не думала скрывать этого, как не думал и он. С одной, однако, разницей: она не могла удержаться от того, чтобы открыто не высказать своих чувств, потому что была слишком взволнована; он же выставлял напоказ их интригу только потому, что не испытывал ровно никакого волнения. Он поймал этот взгляд и, принимая снова шутливый тон, сказал, дурачась:
- И высокие души их немедленно слились воедино. Аминь. Ну-с, Камилла, вы видите, как я мил… Я привел вам человека, с которым вы можете говорить по душе. Он вас уже понимает. Судите сами, до чего дойдет, когда он напишет ваш портрет (он его непременно напишет), я этого очень желаю… Идет?…
- Вы не знаете, располагает ли ваш друг свободным временем теперь, - сказала она, - Вы болтаете… болтаете…
- Да говорю же я вам, что мы затем только и пришли, - отвечал он, повторяя свою выдумку, которой я опять-таки не противоречил. Я скорее боялся того, чтобы этот беспричинно вымышленный проект портрета не состоялся. - Но время идет, вам надо быть на сцене в начале акта. До скорого свидания…
- Прощайте, мадемуазель, - сказал я.
- Да, нет же, - продолжал он, - ты тоже вернешься. Не правда ли, Камилла?
- Конечно, - сказала она, засмеявшись. Я по глазам ее заметил, что она слегка волнуется. - Вы мне позволите сказать два слова вашему другу? - прибавила она, обращаясь ко мне.
«Отлично! - подумал я. - Она будет его упрекать, и права. Какое очаровательное создание, и как мало он стоит ее». И я впал в грустное раздумье, представлявшее такой же контраст с окружавшей меня обстановкой, как и нежная чувствительность, сказывавшаяся в каждом жесте, в каждом слове молодой актрисы. Мы не пробыли и четверти часа у нее, но и этих пятнадцати минут было достаточно, чтобы вид коридора совершенно изменился. Лихорадочная спешка указывала теперь на близость момента поднятия занавеса и на боязнь опоздать. Помощник режиссера ходил, стуча то в ту, то в другую дверь. Ему отвечали легкие возгласы. Посетители торопливо прощались. Партия в безиг продолжалась в соседней уборной, принадлежавшей актрисе, выход которой был только в последнем акте, и монотонное выкрикивание обычных терминов - сорок, двести пятьдесят… восемьдесят королей… двести пятьдесят… - делало еще более ощутительной эту спешку.
- Вот и я, - сказал Жак, прервавший мои размышления, тронув меня за плечо, - скорее идем в нашу ложу… Если Камилла не увидит меня там, как только выйдет на сцену, она будет искать меня в ложе г-жи Бонниве и не будет вполне владеть своими средствами…
- И зачем ты только забавляешься возбуждением ее ревности? - отвечал я. - И каким жестоким ты можешь быть! Ты ее огорчил сейчас, она рассердилась…
- Рассердилась! - воскликнул он и повторил: - Рассердилась?… А вот и доказательство: она только что просила меня проводить ее домой сегодня. Ее мать не придет за ней… Рассердилась?! Но женщины обожают такие поддразнивания. Во-первых, это их занимает, а во-вторых, они, как и все злые животные (пожалуйста не морщись): их нельзя покорить, не причиняя им боли… Мне очень хочется, чтобы ты познакомился теперь с соперницей. Около половины акта Фавье уйдет со сцены, я поднимусь в ложу г-жи Бонниве и попрошу позволения тебя представить. Это совсем другая женщина, увидишь сам…
III
Теперь, восстанавливая подробности всех этих воспоминаний, я ясно понимаю истину, которая в то время от меня ускользнула. Молан был более чем прав, труня над поразившим меня ударом молнии. Я влюбился в Камиллу Фавье с самого момента ее появления на сцене с ее личиком, полным такой изящной красоты и страданья, так сильно напоминавшим мне художественные создания мастера, которого я так много изучал. Влюбился? Удар молнии? Эти многозначительные и трагические слова, в сущности, мало подходят к ощущению, почти не выходившему из области мечтаний. Тем не менее эта маленькая актриса, о которой я не знал ничего, кроме разве того, что она очень верно передавала свою роль и что она любовница модного писателя, затронула одну из самых чувствительных струн моего сердца. Несмотря на похвальбу Молана, несмотря на ребяческую грацию ее приема, она могла быть развратницею или интриганкой. Во всяком случае, это была довольно развязная наивность, так как по показанию моего приятеля, осада ее добродетели не имела ничего общего ни по продолжительности, ни по трудности с осадою Трои и даже Парижа. Когда сердце затронуто, тогда обыкновенно не рассуждают, а мое было затронуто. Да, это дитя занимало уже видное место в моих чувствах: мысль о том, что в этот самый вечер она уедет из театра с Моланом, возбудила во мне странную грусть. Еще раз повторяю: только теперь я объясняю себе эти впечатления; тогда я довольствовался тем, что их переживал. Сидя в ложе с биноклем в руках, я вполне искренно верил, что грусть эта происходит оттого, что и мне, как и многим другим, пришлось убедиться в банальной истине: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Кроме того, ни привычка, ни годы не притупили во мне сознания вероломства в любви. Я никогда не мог лгать своим любовницам, даже тем, которых берут, как лишнюю прислугу, на восемь дней. По правде сказать, я мало был знаком с этим жанром. Мои капризы обыкновенно длились годами, и в них я испытал такие разочарования, которые должны были бы сделать меня снисходительным к уловкам мужчин относительно женщин. Повесы в роде Жака Молана - это отместка за нас простофиль, никогда не умевших заставить себя полюбить, просто потому, что сами любили.
Быть может, в этот странный вечер, сидя в ложе Водевиля, я испытал бы не изящное, но весьма понятное чувство удовольствия отмщенной корпорации, если бы жертвой этой мести не была бедная маленькая Голубая Герцогиня. Когда она вернулась на сцену, я почувствовал жалость при виде более счастливого блеска ее глаз, более оживленного жара ее игры, заметного волнения во всей ее гибкой и нервной фигуре влюбленной женщины, считающей себя любимой. Когда она исчезла за кулисами, жалость эта перешла в негодование: мой приятель встал с лукавым выражением школьника, собирающегося сыграть ловкую шутку со стесняющим его надзирателем. Видя его издалека входящим в ложу г-жи Бонниве, я рассуждал сам с собой не без горечи:
«Зачем устроено так, что нравиться женщинам можно лишь уподобляясь женщине в худшем смысле слова?… Прелестная Камилла счастлива в эту минуту. Она раздевается и переодевается с веселым духом храброго созданья, прошедшего сквозь огонь для того, чтобы выиграть сражение для любимого человека. Она так хорошо провела весь акт… И не успела она отвернуться, как он уже обманывает ее… И этот обман усугубляет то удовольствие, с которым он ведет игру с другой. У самой большой плутовки из всех плутовок вряд ли когда-либо глаза горели такой жаждой нравиться, как они горят в настоящую минуту у этого известного писателя! И как серьезно жмет он руки обоим мужчинам, находящимся около этой дамы!… Один из них, наверно, муж, а другой, вероятно, соперник. Прекрасно, теперь он говорит обо мне, потому что злые голубые глаза лорнируют меня… Лучше буду следить за ходом пьесы. Это будет и достойнее, и приятнее. Мне давным-давно известно, что поэты, романисты и драматурги бывают сердечными только в своих произведениях. А как приятно было бы уважать чувствительность в том, чьим талантом восторгаешься. Вместо того, девять раз из десяти замечаешь, что, чем художник нежнее в своих произведениях, тем он черствее в жизни… Какая это жалость!…»
Был ли я вполне чистосердечен в этих рассуждениях с самим собою? Увы, нет! Я смутно уже начинал это сознавать.
Одно вероломство Молана само по себе не возмутило бы меня до такой степени, если бы оно касалось кого-нибудь другого, а не маленького Берн-Джонса из Водевиля, то я нашел бы его довольно забавным «фарсом», как говорили мы в мастерской. Особенно меня позабавил бы тот несколько сконфуженный вид, с которым Жак вернулся в нашу ложу.
- У тебя вовсе не тот торжествующий вид, который советовал принимать давнишний ловкий молодец: «гляди на публику в упор», - «знаете ли вы, стадо мерзавцев», и т. д. - сказал я. - Издали, однако, казалось, что твои дела идут хорошо.
- Слишком хорошо, - отвечал он, пожимая плечами, - г-жа Бонниве пригласила меня к себе ужинать после спектакля…
- А маленькая Фавье? - спросил я.
- Вот в том-то и суть, - отвечал он. - Я обещал проводить ее. Я не могу, однако, бросить ее в последнюю минуту: тогда я бы слишком заслуживал быть причисленным к тому стаду, о котором говорил этот неподражаемый проповедник энергии. Если же я откажусь сейчас, то дело выйдет дрянь: она испортит весь финал пьесы.
- Ты думаешь обо всем, - сказал я с иронией, на которую он не обратил внимания. - Что ж, брось г-жу Бонниве. Она не играет в твоей пьесе, и это отлично согласуется с упомянутым тобой правилом - на кокетство отвечать кокетством вдвойне… Она пригласит тебя в другой раз…
- Пока что, а я принял ее приглашение, - перебил он, - и в данном случае в этом-то и состояло кокетство. Было бы слишком легко хитрить с женщинами, если бы вся игра в том только и состояла, чтобы постоянно притворяться холодным. Бывают минуты, когда следует держать перед ними кубок повыше, и тогда они еще с большим жаром лезут кверху. В другие же минуты надо быть готовым исполнять их малейшие капризы… Одним словом, повторяю тебе, что я принял приглашение. Остается только придумать способ отделаться от Камиллы… Ну, - сказал он после минутного молчания, - кажется придумал. Слияние ваших высоких душ поможет мне. Но надо, чтобы ты согласился мне помочь. Ты согласен, не правда ли?… Так я представлю тебя г-же Бонниве. Она тебя также пригласит ужинать… Ты откажешься…
- Я и без того бы отказался, - сказал я, - не спрашивая твоего совета, - но я не понимаю, какое отношение…
- Ты поймешь после, - перебил он, и в глазах его снова заиграло выражение удовольствия от «представления», разыгрываемого перед покладистым зрителем, - доставь мне удовольствие поинтриговать тебя и обещай мне исполнить еще одну вещь, о которой я тебя попрошу. Не бойся, прекрасная душа, ничего дурного я не потребую. Вот и антракт. Прежде чем подняться к королеве Анне, зайдем опять к Камилле. Это входит в мой план… Слышишь? Какая сегодня прекрасная публика, как все оценивается…
Занавес действительно упал под гром все более и более разраставшихся аплодисментов и при восторженных вызовах, в то время как Жак, почти не спрашивая, приобщал меня к своему загадочному плану хитрости. Одну минуту я хотел было отказаться от этого сообщничества. Оно вовсе не согласовывалось с тем негодованием, которое я только что перед этим испытывал. Но эту совестливость преодолело любопытство узнать, какую уловку употребит эта Селимена во фраке, чтобы вывернуться из той западни, в которую попалась по своей же вине. По крайней мере, я тотчас же выставил это себе как повод. Теперь мне кажется, что я согласился, главным образом, вследствие той притягательной силы, которая влекла меня к хорошенькой актрисе. Никогда не следует быть слишком строгим к вероломствам других. Самые совестливые всегда готовы с ними примириться, даже помогать им, если то отвечает их тайным желаниям. Настоящая, циническая истина состояла в том, что я уже не думал больше порицать Молана, как только мы снова попали за кулисы, направляясь к уголку, где нас ждал псевдо Берн Джонс. Несмотря на то, что Камилла любила своего любовника самой искренней любовью, она все же оставалась популярной актрисой, которая должна щадить своих поклонников и не могла даже сохранить неприкосновенность своей скромной уборной. Оттуда доносились звуки голосов, когда мы подошли. Жак минуту прислушивался к ним, и лицо его выражало столько нервности, что я ему многое простил. Если он недоволен, значит он ревнует, следовательно его равнодушная насмешливость была притворна. Мне суждено было на его примере еще раз убедиться в том, что нет обязательной связи между ревностью и любовью.
- Камилла не одна, - сказал он.
- Ну, так зайдем еще раз после, - отвечал я. - Ей будет приятнее говорить с тобою более интимно, и это будет даже лучше в виду того, что ты имеешь ей сказать…
- Напротив, - отвечал он с улыбкой внезапной веселости и очень тихо, - я узнал голоса: это толстый Туриад и Фигон. Ты их не знаешь? Фигон - это нечто удивительное, вот увидишь. Это сноб высшего полета, раб тщеславия, который мог бы возбудить отвращение к титулам даже в самом г-не Журдене… Что касается Туриада - это сын богатого свечного фабриканта - свечи Турнада, ты только их и жжешь. Миллионер, само собой разумеется. И я подозреваю, что он имеет сильную наклонность положить часть их к ногам Камиллы… Ах, - продолжал он с еще большим лукавством, - ты утратишь прелести первого впечатления. У малютки есть сердце и больше деликатности, чем подобает при ее профессии, но пребывание на подмостках даром не проходит, и у нее не всегда такой тон, какой был сейчас с нами… Ну, смелее!…
И он постучал тростью в дверь. В этом коротком сухом стуке чувствовалась власть и снова некоторая нервность, противоречившая его словам. «Решительно он дорожит ею больше, чем хочет в том сознаться, даже себе самому», - снова подумал я в то время, как дверь отворилась. Две лампы и несколько зажженных свечей делали нестерпимо душным это узенькое помещение, в котором, кроме актрисы и ее костюмерши, находились те лица, о присутствии которых мне сообщил Жак. Я сразу узнал оба типа пошлых прожигателей жизни, так великолепно изображаемых Форэном. Один из них, в котором по комплекции я узнал Турнада, имел толстую красную рожу откормленного кучера с одним из тех грубых и неблагородных ртов, в которых как бы обязательно должна торчать толстая сигара, с глазами хитрыми и вместе с тем наглыми, пресыщенными, с сильно редеющими волосами, с короткими рыжими баками, все это при телосложении боксера. А какая рука! С большими толстыми пальцами, унизанными широкими кольцами с крупными каменьями. Какой-нибудь кулак-крестьянин, скупщик национальных имуществ, перерождается в людей подобного сорта, и они вносят в общество элегантных гуляк низкую душу сына ростовщика при темпераменте носильщика.
Другой, Фигон, худой и тщедушный, обладал бесконечно длинном носом над ртом, в котором каждый зуб был точно на пари позолочен. Его зеленые глаза, окруженные красными веками, мигали на лице, испорченном употреблением всяких секретных средств; это было одно из тех лиц, в которых так и видна испорченная лимфа, заражающая тело. С редкой растительностью, с узкими плечами и сгорбленной спиною, он представлял тот образчик истощения без следов породы, который мог бы оправдать ненависть рабочих к буржуазии, если бы они сами, - низкая чернь, вскормленные и погрязшие в тех же пороках, не стоили и того меньше! И оба они, жирный Турнад и тщедушный Фигон, во фраках, с большими золотыми запонками на пластроне рубашки, с букетом в петличке, со сдвинутой на затылок шляпой, имели тот общеглупый или пошлый вид, который гениальный карикатурист Doux Pays - этот Goya зловещего и глумящегося парижского шабаша, изобразил в своих типах «прожигателей жизни», корректность которых только усиливает впечатление их гнусности. Освещенные ярким светом маленькой уборной, эти оба посетителя стояли прислонившись к стене, сосали свои трости с чисто скотским видом полного одурения и глядели на маленькую актрису, сидевшую за своим туалетом в накинутом на плечи пеньюаре. Она гримировалась для следующего акта, в котором должна была появиться как бы переряженной именно в костюм того портрета, от которого она получила свое прозвище в пьесе, вся в голубом от своих атласных туфелек до бантика в волосах. На единственной chaise-longue и единственном кресле были разложены платье и манто. Было ясно, что эти господа навязывались ей; она их даже не посадила и собиралась выпроводить. Этот признак ее самостоятельности доставил мне большое удовольствие. ’Я с первого взгляда почувствовал к этим молодым людям сильнейшую антипатию (как же после этого не верить в предчувствия?), особенно же к наследнику свечей Турнада, довольно сухо поздоровавшемуся с Жаном. Фигон расточал модному автору неизбежные «дорогой учитель» и рассыпался в похвалах его пьесе, глупых до пошлости.
Жак слушал их с любезным видом. Лесть всегда приятна, как бы груба она ни была и хотя бы кадильницей служил самый простой кисет из-под табаку. Жак снисходительно кивал головой, пока Фигон не сказал в заключение:
- Словом, мои два излюбленных автора - это вы и…
Я не повторю здесь имени обидно-посредственного литератора, которого негодяй приравнял таким образом к бедному Жаку. Моего друга так передернуло, что я чуть не фыркнул, а актриса грубо перебила:
- Закроете ли вы свою хлопушку? - сказала она. - Я уже говорила вам, что согласна терпеть вас при условии, что вы никогда не будете говорить ни о книгах, ни о театре. - В голосе ее, обыкновенно таком нежном, при обращении к молодому человеку, который смотрел на нее глупо улыбаясь, звучали крикливые ноты. Она продолжала: - Если Молан не выведет вас в следующей своей пьесе, он будет слишком добр. Уж я ему порасскажу про вас. Знаете ли, что он мне сейчас рассказывал, Жак? Глэдис, его прежняя, знаете та, которую вы прозвали Гитон из Готы за ее любовные похождения с представителями «шика»? Она бросила его для купчика. Теперь она бросила купчика и перешла к лорду. «С ней можно будет опять кланяться», сказал нам синьор Фигон… Ну, разве это не прелестно?
- Ну, ну, - перебил Турнад с авторитетным видом человека, принадлежащего к хорошему кругу и не желающего допустить неуважительного отношения к другому из его же круга в присутствии каких-то разночинцев из литераторов или художников. Вы отлично знаете, что Луи шутил и с вашей стороны вовсе нехорошо поднимать его на смех. Вы бы первая были в отчаянии, если бы его имя и его острота появились на страницах какого-нибудь журнала…
- А, так-то, - отвечала она, обернувшись к нему. - Во-первых, эти господа вовсе не журналисты, узнайте прежде сами, с кем вы говорите, милый мой. Вам бы, благо вы сегодня еще не напились, лучше молчать. Притом, если вам что не нравится, то вы знаете, я здесь у себя.
В глазах ее горел такой злой огонек, когда она все более, и более резким тоном произносила эти полные дерзости, но не отличавшиеся умом, слова, она так ясно высказывала в них желание заставить уйти этих молодых людей, что мне стало стыдно за них и почти жаль их, особенно Турнада, имевшего вид хотя и грубого, но не лишенного смысла и гордости человека.
Он только пожал плечами и засмеялся смехом таким же грубым, как и он сам, не ответив ничего, в то время как Жак сказал:
- Мы пришли поздравить вас, маленькая герцогиня, но, кажется, сегодняшний вечер вы не в расположении…
- Вас и вашего друга я всегда расположена видеть, - отвечала она, обратив к нам свое личико, сделавшееся снова нежным, а блестящие хорошенькие глазки ее, казалось, говорили, провозглашали, громко заявляли следующее: «Вот мой возлюбленный, его я люблю и горжусь этим и хочу, чтобы вы знали это, рассказывали об этом, чтобы весь свет об этом знал…»
- Благодарю, - сказал Жак. Его самомнение было, разумеется, вполне удовлетворено. Ему было неприятно слишком открытое торжество над каким-то Турнадом или Фигоном, потому он продолжал: - Вы позволите мне, однако, сделать маленькое замечание?
Камилла, продолжавшая накладывать заячьей лапкой румяна на щеки, бросила на него теперь другой взгляд, в котором отразилось беспокойство, а он принялся передавать ей два незначительных замечания, которые ему сделал я, относительно слишком сильного подчеркивания двух реплик ее роли… Одно касалось выражения, с которым актриса сказала подруге: «Я не сержусь на него», говоря о своем, любимом ею, муже, другое - жеста, сделанного ею в ту минуту, когда она узнает почерк на адресе письма… Я не мог не любоваться изменением выражения их лиц и голоса в течение этого коротенького разговора. Внезапная серьезность их физиономии указывала насколько, несмотря на тщеславие с его и страсть с ее стороны, они в действительности были преданы технике своего искусства. Они забыли о существовании нас троих: Турнада, Фигона и меня. Со своей стороны, эти виверы делали вид, что разговаривают об интересных для них вещах, которых мы не в состоянии понимать. Я слышал название лошадей, вероятно, в то время пользовавшихся известностью: Фарфаде, Шаннон, Литтл-Дек, Фишю-Росс, вперемежку с профессиональными фразами писателя и актрисы.
- Ну-с, - сказал он мне, - когда мы вышли несколько минут спустя, причем Турнад и Фигон так-таки и не убрались. - Мы оставляем ее на жертву диких зверей, как христианскую мученицу, хотя она и не христианка, и не мученица, и ничего подобного… Ты видел, что и в ней скрывается уличный мальчишка, как и во многих ее сотоварках, несмотря на прерафаэлитский профиль… Теперь, когда мы ушли, эти две чучелы снова уставятся на нее, прости мне это выражение, но оно подходит к стилю разговора их троих, поверь мне. Что за странное, однако, созданья женщины! Можно подумать, что непроницаемая переборка отделяет влюбленную от той другой…
- Она часто вдается в этот дурной тон? - спросил я. - А они, зачем они позволяют себя так третировать?
- Ба, - отвечал он с присущей ему скромностью, - она бы им насказала и не того, чтобы доказать, что любит только меня: между нами сказать, я знаю, что Турнад за ней ухаживал. Что касается до них, то разве ты ни во что не ставишь удовольствия сказать в своем «bar» около полуночи, всасывая через соломинку свой drink: «Мы сейчас были у маленькой Фавье. Ну, и потешала же она нас…»
Мы дошли до дверей нашей ложи, и я хотел было войти:
- Постой, постой, - остановил он меня. - Ты забываешь, что мы еще должны зайти к г-же Бонниве.
- Где я откажусь от приглашения. Это решено.
- Где ты откажешься от приглашения. - Он взял меня под руку. Служитель отворил нам с подобострастнейшими поклонами дверь, соединяющую сцену со зрительной залой, и мой приятель продолжал, пока мы поднимались по новой лестнице:
- Чтобы вознаградить тебя, я посвящу тебя в подробности плана, как я думаю отделаться сегодня от Камиллы. Ты увидишь, как все хорошо подстроено. Когда имеешь дело с женщинами, особенно с актрисами, я всегда стою за самую грубую, самую невероятную ложь. Запомни рецепт. Это единственно, что удается, так как они не верят, что может хватить смелости все это выдумать… Сейчас, во время последнего акта, как раз в тот момент, когда Камилла будет на сцене, мне подадут письмо, и я сделаю вид, что читаю его. Понимаешь? Я обнаруживаю удивление и быстро нацарапываю что-то на карточке, которую оставляю тебе. Затем я выхожу.
Камилла все увидит и будет беспокоиться. Она нервно проведет свою большую сцену, что собственно и требуется, между прочим. Затем ты отнесешь ей мою карточку, в которой я объясню ей, что Фомберто… Ты знаешь его, конечно? Нет. Это один из тех немногих критиков, который не грыз меня за «Голубую Герцогиню» и поэтому Камилла его любит. Словом, что Фомберто повздорил с одним из своих собратьев и хочет непременно переговорить со мной, относительно секундантства. Я не мог отказаться. Ты подтвердишь эту историю. Она тебе поверит, все в силу слияния душ… И штука сыграна. Однако, ложе г-жи Бонниве № 32. Мы прошли ее… Вот она.
Говоря это, он постучал тем же маленьким золотым набалдашником, который только что послужил ему для открытия другой двери, но на этот раз жест этот был скромно-почтительный, а не как тогда - властный. Уважение к богатству, с титулом или без него, не составляет слабости одних господ Фигонов. Дверь с улыбкой и легким поклоном открыл господин в черном фраке и тотчас стушевался. Это был Бонниве, которому Жак меня представил; затем он представил меня г-же Бонниве и виконту де Сеннетерр, загонщику, и я очутился сидящим на одном из передних стульев, уступленном мне кем-то из этих господ. Молодая женщина брала из коробки позолоченными щипчиками обсахаренный виноград. Она ела его, показывая свои белые и маленькие зубки, с какой-то жестокой чувственностью. Я слышал, как хрустел на ее зубах леденец, в то время как она меня спрашивала:
- Вы будете писать портрет маленькой Фавье, г-н Ла Кроа, говорил мне Молан? Это хорошенькая девушка. Надеюсь, вы придадите ей все-таки другое выражение… Если бы не было здесь «дорогого учителя», я бы сказала, что, когда она не говорит, то, право, напоминает классическую корову, смотрящую на проходящий поезд.
Сама она взглянула при этом на писателя, которого, как и Фигон, величала дорогим учителем, но с какой безграничной дерзостью! Зная, что он любовник той, к которой она применяла эту вульгарную насмешку, какое это было нахальство, да еще подчеркнутое жестоким смехом! Смех ее как нельзя более отвечал ее глазам: то был чистый, звонкий, как металл, но безжалостный, веселый смех, для меня же - ужасно грубый!
Если нельзя было представить, чтобы настоящие горячие слезы оросили эти глаза, лазурь которых напоминала драгоценные каменья, то нельзя было также представить, чтобы в этом голосе мог прозвучать подавленный вздох или нежность, или чтобы в этом веселье была снисходительность. Однако то, что тогда же окончательно сделало мне ее антипатичной до боли, были не ее слова - мелочность ревнующей женщины могла оправдать ее злость, - а поражающая черта всей ее личности. Как выразить словами те неопределимые оттенки физиономии, которые так отчетливо можно было бы передать тремя линиями карандаша и несколькими мазками краски? Как выразить какую-то бесчувственность и вместе с тем расслабленность, леденящую холодность и испорченность, которые так ясно сознавались, благодаря контрасту между ее насмешливыми словами и тонким профилем, почти идеальным по своей природной аристократичности, между ее грубо-глумящимся смехом и нежным ртом, между надменной манерой держать голову и ее намеренно фамильярным обращением? Эта хорошенькая и нежная головка с высокомерной и хрупкой грацией, напоминавшей мне изображение королевы эльфов, с пепельными волосами и нежным, как лепесток розы, цветом лица, была, - я понял это после, - жертвой страшнейшей скуки, какая только существует на свете, - скуки, внушающей нам полнейшее равнодушие среди всех благ мира, полную неспособность наслаждаться чем бы то ни было при обладании всем, чего только можно желать. После я думал, что «дорогой учитель» сильно ошибся на ее счет, и что эта скука, столь похожая на ту, которая овладевает стареющим вивером, происходила, быть может, от множества излишеств, и что за этой скучающей скрывалась пресыщенная женщина. Я угадал, что она во многом искусилась с поразительной дерзостью. Но не надо было и этих предположений относительно тайн ее жизни, чтобы чувствовать себя неловко. Уж одной ее манеры, с которой она сразу принялась допрашивать меня, было достаточно, чтобы я, не терпящий расспросов, почувствовал какое-то содрогание.
- Вы давно знаете Молана? - спросила она меня без всякого перехода.
- Да около пятнадцати лет, - отвечал я.
- Видели ли вы его когда-нибудь действительно влюбленным, а не в его книгах?
- Вы сейчас заставите его оробеть, - отвечал мой приятель за меня. - Он не привык к «коннетаблизму».
Он придумал это словечко, чтобы определить своеобразное насмешливое направление ума молодой женщины. У всякой другой подобный тон отдавал бы просто дурным воспитанием. В ней это была привилегия женщины высшего порядка, носящей историческое имя, не имея, впрочем, на то права. Эта претензия на принадлежность к высшей аристократии составляла, вероятно, слабую струнку этой хорошенькой плебейки, произведенной в аристократки, благодаря миллионам лабазника, ее свекра, и ее отца Тараваля, биржевика: она улыбнулась на эту лесть, которую я про себя назвал пошлостью.
Г-жа Бонниве продолжала говорить со мной, не сводя глаз с Молана:
- Впрочем, я и без вашего ответа знаю, что на этот раз он попался и сильно… Что она умна, эта маленькая Фавье? - настаивала г-жа Бонниве.
- Очень, - с живостью отвечал я вполне искренно. Но во всяком случае, если бы я этого и не думал, то ответил бы так, чтобы досадить этому созданию, один вид которого глубоко раздражал меня. Я пустился в восторженные похвалы бедной девушки, которой почти не знал и которая только что так разочаровала меня своей неожиданной вульгарностью. Жак слушал, как я рассыпался в похвалах его любовнице, произнося целые дифирамбы, с удивлением, которое г-жа Бонниве истолковала, как подозрительность. Она была не такой женщиной, чтобы не воспользоваться случаем посеять раздор между двумя друзьями. Для меня такое инстинктивное проявление симпатии или антипатии к чувствам другого служит пробным камнем определения характеров как женщин, так и мужчин. Достаточно было г-же Бонниве подумать, что мы с Жаком связаны узами искренней дружбы, чтобы в ней тотчас явилось желание внести в нее разлад.
- Каково, - сказала она, - уж не влюблен ли портретист в свою модель. А сегодня мы еще и не начинали писать… - Она засмеялась своим недобрым смехом. Потом, вдруг обернувшись, она сказала своему мужу:
- Решительно, Анри, вы недостаточно двигаетесь, вы толстеете. Это вас старит на десять лет. Вы должны бы брать пример с Сеннетерра.
Не мешает прибавить, что «загонщик» в этот вечер был навощен и подправлен, как старая мебель, так что эта похвала его кажущейся молодости была ужасной иронией.
- Ну, не сердитесь, - закончила она, - и возьмите все винограду, он чудный.
«Миленькое дитя, - подумал я про себя, в то время как она протягивала нам коробку со своенравным видом, более жеманным, чем грациозным, - когда ее укладывают спать?» Я заметил, что, отпуская эту насмешку по адресу своего супруга, она взглянула на меня. В этой натуре, в основе которой не было правдивости, постоянно господствовали два стремления, олицетворявшие ее два недостатка: болезненное стремление произвести эффект, развившееся в ней в силу чрезмерного светского успеха, и еще более болезненное стремление во что бы то ни стало испытывать волнение, являющееся результатом тайной развращенности, развившей в ней пресыщение, и отсутствие сердца. Говорил ли я, что она была матерью и не любила своего ребенка, отданного на попечение отцов-иезуитов на многие годы? Она не могла жить, не удивляя, и чувствовала странное влечение к ощущению страха; она находила особое наслаждение в том, чтобы вызывать гнев мужчины. За неимением серьезных случаев, она пользовалась малейшими ребяческими выходками, чтобы доставить себе эти два ощущения, как, например: смутить неизвестного художника приемами, прямо противоречащими ее социальным претензиям, и зажечь в глазах мужа из-за пустяков огонь недовольства, который я в них видел. Сеннетерр и Бонниве, однако, принялись смеяться тем же смехом, каким смеялись Турнад и Фигон в уборной актрисы. Я тотчас уловил это сходство, как это бывает со мной во всех случаях, когда мне приходится встречаться с тем, что называется высшим классом. Актриса и светская женщина обе отличались дурным тоном. Только в дурном тоне изящного Берн-Джонса сказывалась страстность души, необыкновенная способность увлекаться, тогда как у г-жи Бонниве это был несносный и своенравный каприз избалованного ребенка, но весьма чуткого, так как от него ничто не ускользало, даже антипатия такого в сущности безразличного для нее человека, как я, и дурное расположение мужа, скрытое за этим смехом а Lа Турнад.
- Дорогой Сеннеттер, - просто сказал Бонниве, - нам с тобой попало. Но старый муж и старый друг это - дождевые зонтики, на которые падало столько дождя!
В этих немногих словах слышалась странная смесь иронии по отношению двух молодых артистов, новых пришельцев в светском обществе, с которыми разговаривала молодая женщина, и подавленного раздражения, доставившего, вероятно, ей то ощущение страха, которое она так любила испытывать. Она с таким мальчишеским задором бросавшая дерзость мужу, теперь одарила его кокетливым, почти нежным взглядом; мне, недостойному, был тоже брошен взгляд, более поощрительный, чем вызывающий. Я имел счастье возбудить ее любопытство: она чувствовала, что я не поддаюсь ее очарованию. И вот, меняя разговор и почти другим тоном с удивительной внезапностью, она самым простым образом обратилась ко мне с вопросом относительно той школы, к которой я принадлежу. Это послужило ей точкой отправления, чтобы завести со мной разговор об искусстве, причем она не выказывала особых познаний, но, удивительное дело, столько же понимания и здравого смысла, сколько перед тем насмешливого глумления. Она говорила об опасности для нас, художников, часто бывать в свете и говорила именно в том духе, как я это понимаю, с вполне правильным представлением о развитии тщеславия и шарлатанства, являющегося следствием посещения общества праздных людей. Можно было думать, что другая женщина заменила ее, но обе сходились в одном - в желании произвести впечатление на свежего человека. Только на этот раз она угадала, что именно надо было говорить. Холодные кокетки часто обладают этим даром, который, в глазах их поклонников, кажется отзывчивостью. Я был слишком подготовлен уже, чтобы сделаться жертвой этого подхода и не заметить его деланности. Но как было не восторгаться гибкостью ее ума?
- Не правда ли, в ней есть своя прелесть, в моей Бонниветке? - сказал Жак Молан, когда мы вышли. - Она хитра и понимает все без слов. Но почему она не пригласила тебя ужинать. Она же старалась произвести на тебя впечатление.
Ты мог бы заметить это по дурному настроению Сеннетерра. Он едва ответил на твой поклон. Дичь, загнанная не им, ему не по вкусу, впрочем, и загнанная им столько же. Да, - продолжал он тоном человека, который ведет очень осторожную игру и следит за малейшими подробностями хода своего противника, - почему она не пригласила тебя ужинать?
- А для чего бы ей меня и приглашать? - ответил я.
- Чтобы заставить тебя болтать о Камилле и обо мне, - сказал он, - на это было расчитано.
- После тех похвал Фавье, которые я ей преподнес, - ответил я, - ей немного оставалось о чем расспрашивать меня. Эта похвала ей не понравилась. Это очень хороший знак для тебя, и достаточная причина для нежелания с ее стороны распространяться.
- Очень может быть, - сказал он, - А как ты находишь мужа?
- Слабым: он позволил так с собой говорить, что меня удивило при его телосложении. Он, правда, сделал попытку ответить злым взглядом. Но в общем слаб, повторяю тебе, очень слаб.
- Ах, - продолжал Жак, - у них престранные отношения, более странные, чем ты можешь себе представить. Бонниве, видишь ли ты, это парижский супруг, каких много, который сам по себе не мог бы быть принят ни в какой высший клуб, ни в каком салоне и который своим положением в свете обязан кокетству жены. В таких мужьях этот альфонсизм нового сорта не всегда является предумышленным. Но они пользуются им и делятся на три категории: глупцов, верящих, что это кокетство остается невинным, вопреки очевидности; философов, решивших никогда не проверять, до чего доходит это кокетство, и ревнивцев, которые согласны пользоваться этим кокетством для того, чтобы иметь салон и изящные обеды; вместе с тем их бросает в холодный пот при одной мысли, что жена их возьмет себе любовника. К этой категории принадлежит Бонниве. На все флирты королевы Анны он соглашается. Он даже благосклонно относится к ним. Ты видел, как он жал мне руку? Он молча, как самый любезный человек в мире, присутствует при всех маленьких проделках своей дражайшей половины. Но я убежден, что если бы он заподозрил эту женщину в малейшей физической фамильярности, выходящей за пределы нравственной фамильярности, он убил бы ее на месте, как кролика.
Она это знает и боится этого, и вот почему в сущности предпочитает его всем нам, и почему она, по моему скромному предположению, еще, наверно, его не обманывала. Тем не менее, в минуты нервности она любит бросать ему вызов. А сейчас у нее была именно такая минута. Камилла была слишком хороша. Между нами, вот настоящая причина приглашения на ужин: она не желала, чтобы маленькая Голубая Герцогиня принадлежала сегодня твоему покорнейшему слуге. И вот, что мне пришло в голову: она не пригласила тебя в надежде, что ты воспользуешься моим отсутствием. Вот так комедия! Мольер, где твоя кисть?
- Но, - сказал я, раздумывая о той из двух полунемых личностей, портрет которой, казавшийся скорее трагическим, он мне только что нарисовал, - если таково твое мнение о самом Бонниве, то ты не должен чувствовать себя в безопасности в тот день, когда станешь любовником его жены.
- Милейший мой, - отвечал он, пожимая плечами, - я все рассчитал. Взяв в любовницы какую бы то ни было женщину, слышишь, какую бы то ни было, всегда одинаково рискуешь встретиться лицом к лицу с кем-нибудь, кто возымеет намерение тебя убить. Право, рассуди сам. Если эта женщина, из имевших приключения, - у нее были любовники, которых она принесла тебе в жертву. Посему… Если она не из таких, то тот, которого она провела, пожелает отомстить. Посему… Это похоже на то, когда садишься в экипаж или в вагон железной дороги или когда пьешь свежую воду, которая, по уверениям химиков, есть рассадник всяческих микробов. Я не боюсь ни того, что меня лошади понесут, ни того, что поезд сойдет с рельсов, ни тифозной горячки, ни ревнивцев, потому что люблю быструю езду, люблю освежаться и забавляться. К тому же г-жа Бонниве знает своего тирана, своего Анри - его зовут Анри-Амадей-Тласид - какие все идиллические имена, однако, она знает, на что он способен. Ей нравится возбуждать его как раз настолько, чтобы доставить себе ощущение страха перед полуопасностью. Когда она захочет сделать решительный шаг, то поступит, конечно, благоразумно: в сущности она очень рассудительна. Подозрительные мужья похожи на лошадей с норовом.
На них-то и можно ездить с полной уверенностью, когда их хорошо изучишь и знаешь, в чем их норов состоит. Ну, теперь, есть у тебя карандаш? Отлично. Я напишу на карточке в ложе. Пока дай мне устроить с капельдинершей насчет передачи мне записки…
Мы были у дверей нашей ложи. Он остановился, чтобы сказать несколько слов женщине, стоявшей у двери. Я одним глазом видел, как он передал этой любезной особе первое попавшееся письмо, вынутое им из бумажника. В эту минуту у него было настоящее выражение хищного животного, кровожадное и лукавое, и его действительно элегантная внешность красивого малого становилась от этого почти отталкивающей.
- Дело сделано, - сказал он, - и мы будем аплодировать нашей приятельнице так, будто я не автор, а ты - не приятель автора. Мы положительно обязаны это сделать. Бедная крошка! Она будет так разочарована! Ты напишешь мне завтра или зайдешь ко мне сообщить о том, как она приняла мою выдумку. Я не беспокоюсь об результате. Любящая женщина никогда не сомневается в истине. Ее можно заставить поверить самым неправдоподобным вещам…
- А если она догадается, что я ей лгу? - перебил я. У меня на душе лежала наша выдумка, делавшая меня его сообщником, и я был готов отказать ему в своей помощи. Но сделать это - значило, не видеть более Камиллы в этот вечер.
- Она не догадается, - отвечал он.
- Однако же, если она будет настаивать, если потребуется моего честного слова?
- Ты дашь его. С женщинами ложные клятвы допускаются. Да она и не потребует этого… Тсс… Вот она… Не будем иметь вида заговорщиков… Боже! Как она хороша! И подумать только, что я мог!… Что если бы сыграть шутку с той, с другой, и не явиться к ней? Но нет, на этот счет есть прелестная старинная песенка:
Коль женщиной достигли обладания,
Она уж страстью не волнует нас,
Мы любим ту, что будит в нас желанья,
Чтоб разлюбить, лишь только отдалась.
- Сознайся, что это четверостишие заключает в себе больше правды, чем все романы с психологическим анализом твоих приятелей Клода Ларше и Жюльена Дарсэна, которые стараются расщепить каждый волосок на четыре части?
Он читал мне этот легкий куплет певучим голосом, почти со слезами на глазах, как будто чувствовал бесконечную грусть, пробуждаемую неизбежным непостоянством сердца в неудержимом потоке жизни. Ох, уж эти мне литературные умиления; кто может сказать: не составляют ли они самую настоящую искренность литераторов! Тем временем Камилла снова появилась на сцене. Она снова играла с счастливой грацией, которая перешла в нервность, когда капельдинерша принесла, согласно уговору, подложную записку Фомберто. Актриса чуть-чуть не прозевала реплики, увидев, что Жак вынул карандаш и, написал несколько слов на карточке, передал ее мне и затем вышел. Но мошенник был прав. Глубокое беспокойство женщины только с выгодой отразилось на игре актрисы. Она вдруг перестала смотреть в сторону ложи, где не было больше ее возлюбленного. Все силы ее существа сосредоточились на ее роли и в большой заключительной сцене, очень остроумно списанной с «Princesse George», она обнаружила такую силу пафоса, которая вызвала в публике целую бурю восторгов. Только тогда, выходя на вызовы восхищенной публики раскланиваться к рампе, она посмотрела на ложе, где я сидел один. В этом взгляде выразилось милое сожаление о невозможности поднести этот триумф своему господину и властелину. По отношению ко мне была видна гордость артистки перед артистом, а более того: просьба не уходить, не поговорив с ней. Когда занавес спустился окончательно, она подошла, не опасаясь быть замеченной своими товарищами, и спросила меня:
- Что случилось? Куда ушел Жак?
- Он оставил мне для передачи вам ту карточку, - ответил я уклончиво.
- Поднимитесь в мою уборную, - сказала она, пробежав несколько слов, написанных карандашом, - мне надо с вами поговорить.
Ее нетерпение было так велико, что я догнал ее уже на первой ступеньке лестницы. Она тотчас схватила меня за руку.
- Это правда? - сразу спросила она. - Фомберто дерется? С кем? Почему?
- Я знаю не больше вашего, - отвечал я так же неопределенно.
- Значит, он знал, что Жак сегодня в театре? Значит, у них было назначено rendez-vous. Отчего он мне не сказал об этом? Он знает, как я интересуюсь его друзьями, а этим в особенности. Это такой честный товарищ, и он так смело защищал «Адель» и «Герцогиню». Вы понимаете, что все это должно казаться мне странным?
- Но Жак казался столь же удивленным, как и вы, - пробормотал я.
- Ах, - сказала она, еще сильнее сжимая мою руку, - вы еще честный человек. Вы не умеете лгать, но вы не способны и выдать мне вашего друга, я это знаю. - Затем, помолчав, она прибавила: - Вы живете недалеко от меня, сказал мне Жак, подождите меня, вы меня проводите…
И она исчезла за запертой дверью своей уборной, а я так и не нашелся, что ей ответить, как раньше не нашел, что ответить Молану. Боже мой, как я был недоволен собой! Какие противоречивые чувства испытывал я в этом театральном коридоре, полном теперь того хаоса, которым отличается окончание представления.
Актеры друг перед дружкой торопились, кто собираясь ехать ужинать, кто спеша домой к семье, кто к любовнику или любовнице, кто просто спать. Последнее представляло наиболее частый случай. Надо было иметь двадцать три года и душу, полную романтических стремлений, о которых свидетельствовали глаза Камиллы, чтобы желать прибавить к изнуряющим волнениям сцены еще волнения того разговора, который она готовилась вести со мной. Как я боялся этого разговора! Как сожалел, что не постарался избежать его под каким-нибудь предлогом! Как я был уверен, что, несмотря на ее намек на долг дружбы, страстное дитя будет стараться заставить меня сказать то, чего я не хотел и не должен был говорить… Было бы, может быть, лучше, если бы этот страх оправдался и если бы опытная женщина сразу показалась из-под влюбленной. Однако, искренно ли я сожалел о странных минутах этой ночи? Жалел ли я об этой прогулке вдвоем под звездным и холодным январским небом, такой неожиданной, - до семи часов этого вечера я не знал даже имени этой женщины, такой невинной, почти наивной, - я служил ей импровизированным отвлечением от нежности к другому, - такой короткой, - от Водевиля до улицы де ла Барульер не больше трех четвертей часа ходьбы.
И эти три четверти часа я считаю в числе редких светлых проблесков на мрачном и грустном фоне моей жизни. Ради одного того, чтобы вызвать минувшую прелесть их, стоило начать этот рассказ о долгом однообразном страдании.
Хотя я и был уверен, что Камилла удержала меня не для того, чтобы разыграть со мной сцену Камарго с аббатом из «Marrons du feu» Альфреда де Мюссе, так легкомысленно названного Моланом дряным поэтом, - мое сердце билось сильнее обыкновенного, когда дверь уборной отворилась. Я увидел ее снова всю закутанную в длинное черное манто, заканчивавшееся широкими, падавшими мягкими складками пелеринами, от которых плечи ее казались шире. Пышная черная шелковая рюшь окружала ее шею, и головка ее в темно-синей шляпке, выступая из нее, казалась совсем маленькой. Камилла показалась мне выше и моложе. Я тотчас заметил по ее глазам, что она плакала, и по ее прощанию с костюмершей понял, как она нервно настроена. Когда при спуске с лестницы, она оперлась намою руку, я спросил, думая развеселить ее этой благодушной шуткой:
- Вы не боитесь пересудов, уходя так с мужчиной?
- Пересудов? - сказала она, пожимая своими изящными плечиками. - Вот уж это мне безразлично. Все в театре знают, что я любовница Жака… Я, как видите, этого не скрываю, да, впрочем, и он тоже… Разве он вам этого не говорил? Признайтесь?
- Он говорил мне, что любит вас, - отвечал я.
- Нет, - сказала она с своей прелестной грустной улыбкой, от которой ротик ее чуть-чуть поднимался вправо, образуя ямочку на бледной щечке, - я слишком хорошо его знаю, чтобы верить этому. Тем не менее, с вашей стороны очень мило желать, чтобы я думала, что он отзывается обо мне с нежностью. Повторяю вам, будьте покойны. Я не буду пытаться заставить вас проговориться. К тому же, эта история с Фомберто возможна… Было бы так просто не уходить, не простившись со мною. Я так радовалась, что он проводит меня сегодня…
Мы шли по улице Шоссе д’Антэн, когда она произнесла эту фразу, за которой последовало долгое молчание. Влюбленные женщины обнаруживают иногда бессознательную жестокость. Но как было сердиться на Камиллу за то, что она сожалела об отсутствии своего возлюбленного, идя со мной, и высказала мне это, когда вся ее прелесть состояла в этой самобытности, этой искренности, сохранившихся нетронутыми в ее натуре. И потом, я начинал влюбляться в нее, и эта прогулка наедине с ней даже при разговоре о другом меня увлекала, опьяняла очарованием присутствия возлюбленной, которое само по себе уже есть наслаждение. Теплота ее руки заставляла приливать кровь к моему сердцу. Как грациозно рука эта опиралась на мою руку с той, однако, осторожностью, которая так сильно разнится от непринужденности любви. Но инстинктивно она приноровила шаг свой к моему. Мы шли в ногу, и это слияние наших движений заставляло меня ощущать ритмичное колебание ее тела, указывало мне на то, что она, зная меня так мало, все же доверяла мне. Я испытывал чрезвычайную сладость от этой внезапной близости, такой полной и лишенной всякого кокетства. Мое самолюбие столько же помышляло оскорбляться этим, сколько она не думала притворяться, говоря об отношениях своих к моему приятелю. Какая таинственная способность провидения заставила ее угадать с первого взгляда, что я буду для нее перед Моланом именно таким ходатаем, какого ей надо, и что она может чувствовать при мне с непринужденною искренностью? Во всяком случае с этой первой прогулки, совершенной вместе, сначала среди толпы, которой кишел бульвар, затем по улицам все более и более тихим до пустынных аллей - Бульвара Инвалидов и Монпарнасса, наш разговор был разговором двух людей, глубоко, окончательно, неизменно уверенных друг в друге. Я не буду стараться объяснять первую странность, служившую прелюдией и предзнаменованием отношений, в которых все должно было быть аномалиею. Я, питающий отвращение как к выслушиванию признаний, так и к тому, чтобы самому пускаться в них, я слушал эту актрису со страстной, ненасытной жаждой узнать всю ее жизнь. Как бы ни казались странными эти признания, обращенные к постороннему, почти неизвестному человеку, я и не думал ни усомниться в них, ни считать их бесстыдством или комедианством.
И вот, время как бы возвращается назад, и месяца, отделяющие нас от него, исчезают. Небо зимней ночи снова блещет мириадами звезд. Наши соединенные, почти сливающиеся вместе шаги раздаются на пустых тротуарах. Ее нежный голос то возвышается, то замирает. Это точно музыка, в которой душа доверчиво изливается в словах. Мне кажется, я слышу еще и теперь эту музыку. Я вновь ощущаю то волнение, сладостное и в то же время грустное, возбуждавшееся во мне каждым ее словом: они казались мне такими трогательными, когда их произносил ее милый голос, теперь же они мне кажутся полными такой жестокой насмешки. Вспоминая их, я думаю о садах Прованса, слишком рано расцветающих, слишком рано украшающихся хрупкой прелестью цветов - одна морозная ночь губит розы, купавки и мимозы, и от кустов, блиставших на январском солнце прелестью своих красок и аромата, остались только завядшие стебли, погибшие палки, на концах которых желтеют и коробятся ознобленные лепестки и сухие листья. Боже! Как жизнь, жестокая жизнь рано ознобила свежие и нежные цветы чувства, распускавшиеся в этом молодом сердце, и как мое собственное сердце изнемогает, когда я вспоминаю ее глаза, ее движения, ее улыбку и красивое покачивание головкой, с которым она говорила мне:
- Да, он знает, как я счастлива, когда могу так возвращается с ним вечером домой. И он знает также, чего мне стоит получить эту свободу… Обыкновенно мама приходит за мной. Бедная мама! Если бы она подозревала все!… Жаку не безызвестно, как мне тяжело лгать в мелочах, даже более тяжело, может быть, чем в серьезных вещах. Мелочность некоторых уловок дает вам лучше чувствовать, как гадко и низко обманывать. Я должна выдумать, что за мной придет кузина, должна предупредить и эту кузину… Нет, я не рождена для этих плутней. Я люблю высказывать то, что думаю и чувствую. И прежде всего я не стыжусь своей жизни. Если бы не Жак, я давно бы все рассказала моей матери.
- И она действительно ничего не подозревает? - спросил я ее.
- Нет, - сказала она с глубокой горечью. - Она верит в меня. Во мне она видит вознаграждение за ее жизнь. Мы не всегда были тем, что мы есть.
Я помню время, когда я была маленькой девочкой, мы имели отель, экипажи, лошадей. Мой отец занимался делами, был одним из самых известных парижских биржевых зайцев. Вы лучше меня знаете, что это такое: один несчастный удар на бирже, и такие состояния рушатся… Я ношу не его имя, а девичью фамилию моей матери.
- Но Жак мне ничего об этом не говорил, - сказал я с удивлением, заставившим ее снова пожать своими узенькими плечиками. Какое разочарование сказывалось в этом милом и печальном жесте, говорившем, как верно она судит о том, кого продолжает так сильно любить.
- Эта история, вероятно, недостаточно интересовала его для того, чтобы о ней вспоминать. Она так обыкновенна, включая и смерть этого несчастного, с отчаяния лишившего себя жизни. Менее обыкновенно во всяком случае то, что мама пожертвовала всем своим состоянием для спасения чести моего отца. Правда, это было состояние, признанное им за нею по брачному договору и получено от него; все равно: немногие из женщин большого света, который Жак очень любит, поступили бы так, не правда ли? Все было уплачено, и мы остались с доходом в семь тысяч франков в год, на который и жили еще в прошлом году, пока я не поступила в Водевиль…
- А как вам пришла мысль поступить на сцену в такой среде? - спросил я ее.
- Вы хотите исповеди, - сказала она, - я исполню ваше желание. Кто может знать, почему жизнь наша слагается так или иначе? Люди не выходили бы на улицу, если бы постоянно думали о тех событиях, которые может повлечь за собой какая-нибудь встреча, - она улыбнулась, произнося эту фразу, нашедшую во мне живой отголосок. Разве не одной из таких случайных встреч был я обязан знакомством с нею, которому суждено было смутить мой душевный покой, - я слишком ясно это предчувствовал. Она продолжала:
- Если я во что-нибудь верю, видите ли, так это в судьбу. Между теми несколькими людьми, с которыми мы продолжали видеться, был старый друг моего отца, большой любитель театра. Как-то раз, не подозревая его присутствия, я прочитала стихотворение, выученное мною наизусть для собственного удовольствия. Это были стансы из «Искупления»:
«Ватерлоо! Ватерлоо! Ватерлоо!
Печальная равнина…»
Видите ли, вот где судьба. Наш старый друг говорил мне, что память его начинает слабеть. Он советовал мне упражнять свою. Этот маленький случай изменил все направление моей жизни. Он нашел, что я правильно декламировала эти несколько строф. Как бы в шутку он дал мне выучить другие стихи. Мне было пятнадцать лет, и он обращался со мной, как с племянницей-подростком, без всяких церемоний… Если бы он был жив еще теперь, остался бы он доволен или недоволен своими советами? Как часто я задавала себе этот вопрос!… Словом, после этого второго испытания он долго говорил с мамой… Мы были бедны. Мы не могли надеяться ни на какую помощь со стороны наших родных, так жестоко отнесшихся к моему бедному отцу. Талант - это способ добыть средства к жизни, а в настоящее время сценическая деятельность состоит наравне с живописью и литературой… Время предрассудков миновало. Вы можете себе представить все эти доводы холостяка-парижанина? Вы можете представить себе возражения мамы? Они не могли устоять против авторитета нашего друга, оставшегося верным нам. Нас так многие покинули, быть может, отчасти и по нашей вине! Мама была так горда! Что заставило ее окончательно решиться, так это радость, которую выказала я, когда спросили мое мнение. Вот каким образом я поступила сначала к учителю, потом в консерваторию, которую и окончила скоро уже три года, с двумя первыми наградами… Недолгое пребывание в Одеоне, затем - Водевиль. Теперь вы знаете о Камилле Фавье столько же, сколько и я…
- О, мадемуазель Фавье, но не о Камилле, - поправил я.
- Ах, Камилла, - отвечала она, снимая свою руку с моей, как будто в ту минуту, когда она собиралась рассказать мне еще многое, слишком многое о своем сокровенном «я», непреодолимый инстинкт заставлял ее отдалиться. - Камилла - особа, никогда не отличавшаяся большим благоразумием, теперь же менее, чем когда-либо, - прибавила она, своенравно и вместе печально качая головкой - жест, привычный ей, как я после заметил, в минуты волнения. - Вероятно, в этом отношении я похожа на своего отца, тоже вовсе не отличавшегося благоразумием, как мне говорили: он женился на моей матери по любви, и вот этого-то его братья и сестры, кузены и кузины никогда не могли нам простить…
Бедный отец и бедная Камилла! Но вы сами видите, - и на этот раз она улыбнулась, - что я вовсе не благоразумна, рассказывая все это вам после двухчасового знакомства. Однако, у меня есть своя теория. Дружба, как любовь - она есть или ее нет…
- И относительно меня вы догадались, что она уже есть? - спросил я.
- Да, - отвечала она просто, почти серьезно, взяв меня снова под руку, и, прижимая ее к своей, продолжала:
- Вам хотелось бы спросить меня насчет моего чувства к Жаку? Я угадала это, но вы не осмеливаетесь. А я, с своей стороны, хотела бы вам объяснить, да не сумею. Так как я уж начала вам все рассказывать, то постараюсь. Мне кажется, что вы нс так дурно будете думать обо мне после этого, а мне хочется, чтобы вы не думали обо мне дурно… Надо опять начать сначала… Я говорила вам, как и почему я поступила в консерваторию… Это, право, интересное место, и его плохо знают. Тут всего много: и очень хорошего, и очень дурного, испорченности и наивности, интриг, молодости, отчаянного тщеславия и безумной любви к искусству… В течение тех лет которые я там пробыла, мой роман и состоял в безумной любви к искусству. Да, меня охватила страстная жажда сделаться когда-нибудь знаменитой артисткой… И работала же я! Как работала!… А затем, так как восемнадцать лет нам даны недаром, так как уши даны нам, чтобы слышать, а глаза, чтобы видеть, то в день моего выхода оттуда, хотя я и была невинна, но, вы понимаете, что невинность эта не была неведением… Я видела, кажется, столько гадких историй, сколько в жизни больше не увижу. Никогда за мной не будут ухаживать так грубо, как пробовали ухаживать некоторые из моих товарищей, ни с таким лицемерием, как некоторые профессора. Мне никогда не придется слышать более безнравственных советов, как те, что давались мне некоторыми из моих тогдашних подруг, ни выслушивать более разочаровывающих признаний. Но среда никогда не имела на меня большого влияния… Что говорят мне в одно ухо, вылетает в другое. Я прислушиваюсь только к тому, что шепчет мне мой внутренний голосок, когда я остаюсь одна.
Этот-то голосок прошептал мне: «Как это прекрасно!» когда в пятнадцать лет я прочла знаменитые стихи: «Ватерлоо! Ватерлоо!» в то время, как моя бедная мама восторгалась чтением посредственных книжонок, взятых из библиотеки на площади св. Сюльпиция. Этот же голосок подсказал мне ответить немедленно «да», когда наш старый друг заговорил о театре. Все тот же голосок не допустил меня поддаться окружавшим меня тогда искушениям… Не воображайте пожалуйста, чтобы они были слишком благоразумны, эти советы моего внутреннего голоска. Подумайте, какое это занятие для девушки моих тогдашних лет: повторять постоянно слова любви, придавать своему голосу любовную интонацию, а лицу и жестам - выражение любви! Под конец эта игра начинает заражать вас горячкой тех ролей, которые вы разучили… Хочется испытать их самой, те чувства, которые так старалась передать. Словом, я не могу хорошенько вам это объяснить, но, вероятно, потому, что я была рождена для театра, я не могу играть какое-нибудь лицо, не становясь им или почти им, и когда выходишь, говоря от лица другого: «Послушайте, Баязет, я чувствую, что вас люблю!», если бы вы знали, как иногда хочется сказать ту же самую ласкающую фразу за самое себя.
- Увы, - отвечал я, когда она снова умолкла, - то, что вы мне рассказываете, - это общий удел всех… В книгах читаешь, что чувство заставляет так страдать, и не знаешь покоя до тех пор, пока сам не испытаешь тех страданий, которые в книге описывались такими мучительными… Страдания поэтов заразительны. Им подражаешь вопреки себе и являешься вполне искренним в этом подражании. Это только лишнее доказательство того, что сердце очень сложный механизм.
- Даже более сложный, чем вы полагаете, - сказала она с полуулыбкой, - когда дело идет о девушке, живущей, как жила я… Я вам говорила, что я безумно любила свое искусство… Как я решила в своей бедной голове, что искусство это не совместимо с мещанским спокойствием правильного образа жизни и что прозаическая и монотонная добродетель - враг таланта, я не сумею вам объяснить. Я была убеждена, что без страсти нельзя быть великой артисткой. И до сих пор еще я не думаю, что я была не права. Вот хоть сегодня, например, я играла свою последнюю сцену так, как никогда еще не играла. Нервы мои ныли при каждом жесте, при каждом слове, и я отдавалась своей роли, отдавалась ей до безумия.
Почему? Потому что я видела, как Жак вышел из вашей ложи, и не могла понять зачем. Если бы вы знали, какие мучения я терпела, глядя в эту минуту на ложу г-жи Бонниве… Боже, как я ненавижу эту женщину! Это мой злой дух, и злой дух Жака. Вот увидите. Если бы она вышла ранее конца со своим болваном-мужем, я подумала бы, что она уезжает вместе с Жаком. Я упала бы на сцене… Простите. Возвращаюсь к своему рассказу, так как он еще не очень наскучил вам. Все эти романтические чувства, смутные и неопределенные, шевелившиеся во мне в то время, как я усердно работала, готовясь к выпускным экзаменам в консерватории, воплотились в мечте, над которой я прошу вас не очень смеяться. Да, все эти страдания и радости любви, все эти волнения, долженствовавшие воодушевить артистку и сделать из нее соперницу Рашели, Деклэ, Сары Бернар, Юлии Барте я желала испытать относительно кого-нибудь, кого бы они воодушевили, воодушевляя меня, относительно гения, которого я могла бы вдохновлять, вдохновляясь сама, и который писал бы дивные песни с гениальностью, равной его гению. Господи, как трудно выразить то, что, чувствуешь так ясно. Я ищу имя в истории театра, которое могло бы вам объяснить эти грезы лучше, чем моя болтовня.
- Вы бы хотели быть Шанмелэ, встретить Расина и создать ему Федру, послужив ему предварительно для нее моделью, - прервал я ее.
- Вот именно, - с живостью подхватила она. - Вот именно… Да, Шанмелэ и Расин, или Рашель с Альфредом де Мюссе, та Рашель, какой она была за ужином, если бы она его любила… Встретить писателя, поэта, которому надо было бы чувствовать для того, чтобы писать, чувствовать вместе с ним, воплощать произведения его таланта на сцене и пройти так весь мир рука об руку, чтобы вместе быть прославленными в легенде о любви!… Можете ли вы себе представить, сколько розовых мечтаний может поместиться в головке девчонки, актрисы-ученицы, повторяющей свою роль к экзамену, сидя рядом со старухой матерью, занятой придумыванием комбинаций и переделок для ее платьев, в глубине старинной улицы Сен-Жерменского предместья! Розовой краски их хватило бы, чтобы написать не один закат солнца!
Такое желание - нелепость, мечта, безумие. Однако, мне казалось, что я поймал эту мечту: мне казалось, что я осуществила это безумное стремление, когда случай свел меня с Жаком. И я осуществила бы его, если бы только он меня любил» - и с глубоким выражением она повторила, как бы вздохнув: - Если бы он меня любил!
- Но он любил вас, - отвечал я. - Если бы вы слышали, как он сегодня говорил со мною о вас…
- Не надейтесь ввести меня в заблуждение, - сказала она серьезно и грустно, - поверьте, я все отлично понимаю. Он меня не любит. Он любит мою любовь к нему… Но надолго ли?…
IV
Как отчетливо и ясно вспоминаются мне все самые незначительные слова этого разговора и их интонация - то веселая, то печальная, то сентиментальная, то насмешливая, то разочарованная, то нежная. Я мог бы на бесконечном числе страниц неустанно передавать подробности этого разговора. Теперь, когда я поверяю их холодной и немой бумаге, мне кажется, будто время отступает назад, и я снова переживаю ту минуту, когда окончился, слишком скоро для меня, этот разговор, так как мы дошли до дома улицы де ла Барульер. Я вижу себя прощающимся с Камиллой перед массивной дверью, которую заспавшийся швейцар медлил открывать, несмотря на несколько звонков. Мне кажется, что я слышу еще этот звон колокольчика, что я ощущаю, прощаясь с ней, лихорадочный жар ее ручки, трепещущей в моих руках. Она встает передо мной в лунном сиянии, как чудное видение, исчезнувшее навеки, она моргает своими хорошенькими глазками, которые одолевает дремота, она с улыбкой наклоняет головку, прикладывает шаловливым жестом пальчик к губам, как бы прося меня молчать о том, что она мне доверила. Маленькая головка, высокий воротник и длинное манто исчезают во мраке сеней. Дверь с шумом захлопывается. Я все еще как-то невольно продолжаю прислушиваться. - Я слышу, как чья-то рука - ее рука - шарит и берет металлический предмет, подсвечник, который ставится каждый вечер для нее. Слышится чирканье спички, слышатся торопливые шаги, ее шаги, затворяется другая дверь, ведущая на внутреннюю лестницу…
Вот и все, и я сам направляюсь домой, при том же ясном и бледном свете луны, по пустынным тротуарам этого уголка Сен-Жерменского предместья, полного в этот час крадущимися кошками и бродячими собаками. Полицейские, совершающие свой обход, запоздавший извозчик, возвращающийся в Гренель, кучка забулдыг-художников; вышедших из какой-нибудь пивной бульвара Сен-Мишель - вот все, что свидетельствует о неугасшей еще жизни среди больших сонных отелей и монастырей с погашенными огнями, маленьких мещанских домиков, еще освещенных последним газовым рожком, и зловеще мрачных госпиталей. Этот квартал, действительно, составляет как бы уголок провинции в Париже, несмотря на свое соседство с многолюдными бульварами, точно так же, как тихая жизнь Камиллы около матери близко соприкасалась со страстною жизнью маленькой Фавье из Водевиля.
Мы употребили только три четверти часа на то, чтобы придти из театра домой тем неровным шагом, который приноравливался к медленности и быстроте ее признаний. Я употребил не меньше времени, - бой часов на церкви Сен-Франсуа Ксавье указал мне на это, - чтобы дойти до маленького отеля бульвара Инвалидов, где я живу, хотя до него совсем близко, если идти по улицам Русселе и Монсье ле Прэнс. Правда, я бесконечно долго бродил в одиночестве по пустынному кварталу, охваченный тревогою, насчет характера которой я почти не мог сомневаться. Внезапное ощущение внутреннего жара, бесконечное припоминание, повторение только что слышанных фраз, неотступность чарующей и вместе с тем страшащей мысли, как бы против воли поглощенной существом, которому накануне, даже в этот самый день, вы были совершенно чужды - кому из начинавших любить не приходилось испытывать этих предвестников большого безумия? Это дрожь, возвещавшая пагубную лихорадку, малярию души, которая еще опаснее обыкновенной и требует большого времени для излечения. Врачи ищут еще тот хинин, который сможет прекратить ее приступы! К тому же не думаешь, что болезнь будет так серьезна. Убеждаешь себя, что пересилишь ее, и рассуждаешь сам с собою так, как это делал я, возвращаясь домой около двух часов утра:
«Хорошенько высплюсь за ночь, и завтра все эта безумные мысли пройдут… К тому же это дитя - любовница товарища. Я себя знаю, одна мысль об их взаимных ласках помешает мне влюбиться в нее, если бы у меня и явилось подобное желание. А этого желания у меня не будет. Она показалась мне трогательной в ее настоящей жизни так же, как тронула меня в театре, как тронула бы в романе!… Одно воображение! Завтра я не буду и думать больше об этом, а если буду думать, то не стану больше видеться ни с ней, ни с Моланом… Вот и все».
Одно воображение! Как легко это сказать! Но не существует ли такой глубоко затаенной и удивительно чувствительной точки, которой это воображение касается нашего сердца и которая даже составляет самое наше сердце? И когда прелесть женщины поразила эту маленькую точку, мы всегда найдем предлог не оставаться верными благоразумному намерению не видеться. Дело в том, что прежде всего я не спал спокойно ночь, как рассчитывал, а когда проснулся от беспокойной дремоты, овладевшей мною под утро, я думал о Камилле Фавье с тем же волнением сочувствия, как и накануне.
«Если я буду думать еще о ней, то не стану больше видеться ни с ней, ни с Моланом!»… О! Благоразумное решение, и в ту же минуту я отыскал предлог, чтобы ему не последовать. Разве я не обещал Жаку уведомить его об успешности или неудаче его выдумки? Однако, я не без угрызений отправился уже в десять часов выполнять эту странную миссию. Накануне вечером я забыл, что как раз в десять часов у меня была натурщица. Одна девушка, Мальвина по имени, должна была придти позировать для моей нескончаемой Прощенной Психеи. Отсылая ее, я услышал тот внутренний голосок, о котором так мило говорила накануне Камилла, шепча мне: «Малодушный! Малодушный!» И даже помимо этого голоска, одно присутствие этого создания не доказывало ли мне всю нелепость моего зарождавшегося чувства? Мальвина, как и Камилла, обладала идеальной головкой настоящей Мадонны, а между тем это была красота, продажная. Ее рот с такой изящной улыбкой, когда она молчала, открывался только для произнесения грязного сквернословия. Какой пример никогда не верить очаровательной прелести личика! Судьба посылает нам такие предостережения, которые мы отталкиваем со смутным ощущением чего-то непоправимого.
Когда Мальвина ушла, я взглянул на свою мастерскую, на начатый холст, на ящик с красками, на палитру - и вышел, преследуемый молчаливым упреком всех этих предметов. Зачем я его тогда не послушал!
К счастью, чтобы дойти до улицы Делаборд, где живет Жак, позади св. Августина и казарм де ла Пепиньер, мне приходилось проходить хорошеньким кварталом Парижа, который вскоре развлек меня. Я его знаю так хорошо потому, что пробовал писать с него много этюдов, когда старался, как говорят художественные критики, ищущие в наших произведениях поводов проводить свои теории, - быть «новым». С этой глупостью я, благодаря Бога, покончил. Она все-таки принесла мне пользу, так как, хотя я и не думаю больше, что задача живописи является передача игры света без смысла и рамок человеческой жизни, не имеющих существенного значения, от этих этюдов у меня сохранился более живой вкус, более тонкое понимание некоторых пейзажей, например, Сены, сада Тюльери и площади Согласия. Я особенно люблю их дополуденный колорит, который придает им нежную свежесть, светлую прозрачность акварели одновременно с ощущением пробуждающейся деятельности. В это утро, когда нервы мои были взвинчены зарождавшейся страстью, вода реки показалась мне еще более свежей, серо-голубой отблеск неба на оголенных деревьях еще более нежным, вода в фонтанах еще более сверкающей под белой шумящей пеной. Мое чрезмерно возбужденное существо, лучше воспринимало прелесть пестроты и задушевности пейзажа с тонкими деревьями, кокетливыми домиками и струящеюся водою. Невольно я забыл свое твердое решение благоразумия и свои угрызения относительно покинутой работы, для того, чтобы представить себе то духовное возрождение, которое пробудила было во мне связь, подобной той, которую этот пресыщенный Жак Молан так мало ценил. Затем мною овладела непреодолимая ирония, и я говорил сам себе так или приблизительно так:
«Да, быть любимым такой женщиной, как Камилла, какое счастье!…
Она как раз достаточно свободна для того, чтобы дарить своему любовнику долгие часы, вроде теперешних, например, и не довольно свободна для того, чтобы поглощать все его время; достаточно артистична, чтобы понимать самые тонкие, самые нежные оттенки впечатления, достаточно естественна, чтобы находить удовольствие в мелочах жизни богемы, столь приятных, когда они не связаны с нищетой, достаточно восторженна, чтобы постоянно поощрять к работе и слишком нетронута, слишком искренна для того, чтобы толкать вас на рабское служение успеху, пагубное влияние стольких любовниц и жен… И потом, какая это очаровательная влюбленная! Какой необыкновенный оттенок задушевности сказывался в том романе, который она мне вчера рассказывала, и как он разнился от тех, которыми полны головы ее сотоварок! Богатый содержатель и громкая известность - вот обыкновенный идеал этих особ… И надо же было, чтобы единственная актриса, думающая иначе, сразу напала на Молана, эту холодную машину, обладающего даром успешного «писания»… А я, что я выиграю от того, что понял ее и так оценил, когда я сейчас намерен сделать шаг, который только может сблизить их друг с другом… Какой нелепый случай заставил меня вчера обедать в Кружке и встретить Жака? Этому суждено было случиться со мной, это, так сказать, символ всей нашей жизни, его и моей… Я влюбленный или готовый им стать, а он - любовник. Я обладаю впечатлительностью настоящего художника, он предает ее в творениях и прославляется… А между тем, вот светлое утро, которое я теряю, а моя картина не подвигается… Ну, что ж! Я вернусь рано и пошлю за Мальвиной. Я буду работать все послеполуденное время. Как только выполню свое поручение, тотчас побегу… К тому же мне довольно любопытно видеть, как устроилось это животное… В настоящее время он должен получать около восьмидесяти или ста тысяч франков в год… Это не то, что в былые времена, когда он столовался у Полидора по пятнадцати су за порцию».
Действительно, много, много дней прошло с тех пор, как я не был у своего старого приятеля. В то время, как подъемная машина поднимала меня во второй этаж большого нового дома с выступающими окнами, украшенными цветными стеклами, в котором он жил, я вспоминал те разные помещения, в которых я знавал этого писателя, столь же ловкого администратора по отношению к своему официальному представительству, как и по отношению своего состояния и таланта. Мысленно я вспоминал его быстрые шаги на широком пути парижской славы…
Сначала, при выходе из школы, то была маленькая комнатка меблированного отеля. Портрет Бодлера, написанный Фелисиеном Роне, и несколько плохих бронзированных гипсовых медальонов Давида, составляли всю личную обстановку этого убежища. Строгий порядок в книгах, бумагах и перьях на столе свидетельствовал уже о твердой воле работавшего. В то время средства Жака ограничивались маленькой пенсией в сто пятьдесят франков в месяц, которую выдавала ему его единственная родственница, старая бабушка, жившая в провинции, и относительно которой он вел себя, по крайней мере, Как благодарный внук. Когда она умерла, я видел, что он плакал о ней настоящими слезами, - а затем описал ее в книге. Странное дело, это единственное из его произведений в полном смысле плохое. Ужели писательский талант питается только чувствительностью воображения, требующей выражения для того, чтобы стать реальной, тогда как чувствительность настоящая истощается и кончается самой реальностью своей? К счастью для него, в эти годы его дебюта он описывал только те чувства, которых не имел! Его первый том, написанный в таком изящном и вместе с тем жестоком стиле, был - невероятная вещь - написан в этой комнатке Латинского квартала. Затем он стал сотрудником одного из журналов бульвара, и тотчас перемена места жительства показала, что писатель не намерен прозябать в том же кругу узких привычек. Он взял квартиру в улице Бельшасс, все еще на левом берегу, но уже очень близко к правому. Портрет Бодлэра все еще находился там, как доказательство верности тем убеждениям искусства, которые он имел при начале своей деятельности, но уже в бархатной раме, выделявшейся на обивке стен из красной материи, придававшей этому помещению вид уютного уголка. Эта обивка выкупала недостаток художественности мебели, купленной в рассрочку у любезного обойщика, и отличавшейся прочностью, мещанством, не могущей пощеголять ничем, кроме качества старого дуба, из которого она была сделана. Почтенный торговец литературным товаром, каким должен был сделаться Молан, сказывался уже в этом выборе прочного кресла, хорошей работы бюро, которые никогда не придется чинить. То было также время широкого дивана с подушками, располагающего к анализу, уборной более изысканной и элегантно убранной, говорящей о мужчине, «любимом женщинами».
Посетительницы под вуалями, которые иногда встречались на лестнице, объяснили причину этой метаморфозы. По мере разраставшегося успеха наступило время маленького отеля в Пасси, сразу признанного неудобным. Жак не прожил там и полутора лет, заняв затем роскошное помещение «устроившегося человека». Я мог в этом убедиться уже при входе в переднюю, где меня встретил маленький грум в полуливрее. Тут же ждал посыльный, в котором, мне казалось, я признал стоявшего обыкновенно в моем квартале. Грум ввел меня в большую курительную комнату, прилегавшую к очень маленькому рабочему кабинету, в которой стояла витрина, полная безделушек, все настоящих: тут были старинные вещицы из китайского лака, великолепные бронзовые патины шестнадцатого столетия, фигурки саксонского фарфора, старинные бонбоньерки. Разнообразие предметов как нельзя лучше свидетельствовало о вечном утилитаризме Молана. Коллекционируя, он подготавлялся к возможному аукциону его вещей в случае несчастия.
Несколько картин украшало стены, все они были новые, в самом что ни на есть ультрасовременном вкусе. Это опять-таки было помещением капитала по двести процентов на сто, - произведение неизвестного современника, а завтра он, быть может, станет Милле или Коро. Эти картины - тот же билет в лотерею, и притом дешевый! Молан купил их за несколько золотых у молодых нуждавшихся художников или получил взамен некоторого рекламирования. К тому же он всегда обладал тайной: становиться на крайнюю левую литературы и искусства для того, чтобы заставить простить себе свой успех. Но надо было знать его так, как знал я, чтобы оценить как следует внешний вид этой курилки-библиотеки, предназначенной для показа, для интервью, для отдыха после завтраков и обедов у модного писателя. Отличительной чертой был порядок, неизменный и строго поддерживаемый. Все указывало на него, и прежде всего размещение переплетенных книг на полках, - и какие то были книги! Все произведения модных собратьев, причем каждый из тех, кто посещал «достигшего», должен был считать себя польщенным, видя свои произведения переплетенными, да еще в цвете, соответствующей характеру таланта: произведения колористов были в переплетах красных, элегистов в розово-лиловых, эстетиков - переплетах из японской бумаги.
Блеск прекрасно содержимых, как будто только что вышедших из магазина, мелких серебряных принадлежностей для курения и для приготовления содовой воды с коньяком на английский манер, свежесть ковра, коричневого цвета гаванны, видимо снимаемого каждое лето, фламандская чистота подвижных витражей, представлявших чудо искусства XIV столетия, с большими фигурами на голубом сетчатом фоне, с разбросанными по нем бурбонскими лилиями - все свидетельствовало о глазе требовательного хозяина, входящего во все до мельчайших подробностей. Мне вспомнилось то, что Жак говорил мне накануне о своих биржевых способностях, и я подумал, что, если принять во внимание позитивизм его натуры, он сказал мне правду. К тому же он явился сам своей особой, с выхоленными руками, принявший ванну, выбритый, расчесанный; от всего его тела пахло как-то особенно хорошо, глаза его смотрели бодро, щеки были свежи, губы улыбались, одет он был в самый восхитительный утренний пиджачок, когда-либо сшитый гениальным портным для профессионального вивера. Только этот вивер был совершенно особого рода, так как держал в руке гусиное перо, обмакнутое в чернила, которое он и показал мне, бросая его в затопленный на всякий случай камин.
- Я заставил тебя ждать? - спросил он. - Мне надо было кончить третью страницу. Еще одну до половины первого, и я на сегодня закончил свой трудовой день. Всякий день по четыре страницы, будь то роман, или пьеса - вот моя метода, - и, указывая мне на полке маленького низенького книжного шкапа длинный ряд корешков книг, менее кокетливо переплетенных, чем другие, прибавил - и вот результат.
- И ты можешь бросать и снова приниматься за работу, когда хочешь? - спросил я.
- Да. Это следствие навыка, видишь ли. Я урегулировал свой мозг так, как регулируют газомер. Такое сравнение тебя шокирует? Ты не размышлял так, как я, над глубоким изречением одного из великих учителей: - «Терпение это то, что в человеке более всего приближается, к способам, применяемым природой в своих творениях!…»
Никогда не делать ничего сразу и почти автоматическая регулярность - вот весь секрет таланта… Но поговорим о твоем посольстве к Камилле вчера вечером… Были слезы и скрежет зубовный, не правда ли?
- Вовсе нет! - отвечал я, не без удовольствия нанося легкий удар его самомнению, - она даже не хотела меня расспрашивать, чтобы не заставить лгать…
- Да, - сказал он, пожимая плечами, - это именно в ее духе. Всегда и во всем чуткость. Мы живем в забавное время. Ты встречаешь в женщине утонченные чувства, своеобразность, удивительную чуткость сердца, очаровательный ум и это маленькая грошевая актриса… У другой двести тысяч годового дохода, семья, имя, красота, положение в свете, и, черт возьми, она подлая комедиантка… Но если крошка и романтична, во всяком случае, она себе на уме. Камилла посовестилась расспрашивать, чтобы не заставить тебя выдать товарища, а затем она адресовалась куда следует, чтобы узнать правду. Она отправила к Фомберто нарочного рано утром…
- Ты, значит, его не предупредил? - Я думал зайти к. нему, как только выйду из дому… Она опередила меня, и Фомберто, не знавши ничего, ответил следующей запиской, - и он вынул из кармана бумажку. - Представь себе Камиллу, какою ты ее знаешь, читающей сие письмецо:
«Дорогой друг, черт побери мистификации и мистификаторов, употребляя любимое выражение вашего Мольера, за то, что они огорчили из-за меня Голубую Герцогиню. Я вовсе и не думал драться на дуэли. Ваш Жак вовсе не должен был быть моим секундантом. За исключением этого, все остальное - правда. Успокойтесь же насчет меня, а так как сегодня день моей хроники, простите, если я лично не приду поблагодарить вас, за ваше милое беспокойство…» К чему Камилла собственноручно приписала: «Так как вчера вы мне дали объяснение, оказавшееся ложным, то я имею право на другое, настоящее, и я его жду…»
- А в котором часу получил ты это письмо? - спросил я его.
- Минут двадцать пять тому назад. Посыльный ждет в передней. Я хотел повидать тебя и узнать, что она говорила. Я должен был бы знать, что это будет бесполезно и что с тобой она будет такой же «возвышенной душой», как ты сам…
Все та же история высоких душ и их слияния! Она ничего не потеряет от того, что подождала. Я отвечу ей и наилучшим манером…
- Мне бы очень хотелось знать, - спросил я, - какой новой выдумкой ты выпутаешься.
- Я? - возразил он, присаживаясь к маленькому столику, и перо его уже скользило по бумаге, - Никакой… Я ей пишу, что никакого объяснения давать не намерен, и не хочу, чтобы она позволила себе в другой раз сыграть со мною такую штуку, как обращение ее к Фомберто!
- Ты этого не сделаешь! - горячо перебил я. - Эта бедная девушка любит тебя всем сердцем. Она не могла вынести сомнения. Она подумала, что ты солгал ей, и хотела узнать правду. Разве это не естественно? Разве она не имела на то права? Будь же справедлив… Так просто выдумать другой предлог… Наконец, скажи ей правду, раз она тебя об этом просит: это будет ей менее тяжело…
- На это у меня есть только одно маленькое возражение, - отвечал Жак и, запечатав написанную им записку, придавил пуговку электрического звонка, чтобы позвать мальчишку в голубой курточке с золотыми пуговками, которому он и отдал письмо, - а именно, что я был бы вполне счастлив, если бы Камилла рассорилась со мной из-за этой маленькой записки. Вот еще правило, не менее абсолютное, чем принцип регулярности в работе. Если надо порвать связь с любовницей, то чем незначительнее повод для розыгрыша, тем он умнее. А мои дела в другом направлении идут так хорошо, что она мне уж больше не нужна для того, чтобы расшевеливать ее соперницу. Так как ты мой зритель и так как я знаю, что ты молчалив, как могила, то мне очень хочется рассказать тебе все, невзирая на громкие фразы о скромности, тем более, что это сообщение может компрометировать только меня, пока… Тут действительно замешана могила, и могила великого человека - опять!… Словом, я вынудил у г-жи Бонниве согласие на свидание. И где?… Держу тысячу против одного, что ты не угадаешь. На кладбище Реге-Lachaisе у могилы Мюссе - точь в точь как с той. Ты не находишь, что это прелестно? От кладбища до фиакра, как от великого до смешного, один шаг, а от фиакра до известной мне холостой квартирки - так же, как было с той, - такова программа, - еще шаг.
Знаешь, никогда не надо принимать женщин у себя. Третье правило… При настоящих обстоятельствах, пусть Камилла порвет отношения со мной сегодня, тем лучше, тем лучше!… Однако, не строй мне такой физиономии, которая говорит: «Милый Молан, вы изверг!» и позволь мне выпроводить тебя - ради четвертой страницы…
Если бы я еще сомневался в слишком сильном чувстве, которое внушала мне прелестная Камилла, сомнение мое моментально исчезло бы теперь, настолько жестоко было волнение, испытываемое мною при этой циничной речи. Для меня слишком очевидной стала истина той драмы, в которую я был внезапно вовлечен в качестве зрителя, но в некоторых дуэлях опасение за очень дорогую жизнь, часто заставляет секунданта бледнеть более самого дуэлиста. Страстная любовь маленькой Фавье служила Жаку средством воздействия на самолюбие пресыщенной светской женщины, кокетки и холодно развратной, без сомнения, но элегантной, возбуждающей зависть и богатой, к которой его привлекали тщеславие и любопытство. Сердцу бедной актрисы, сохранившему наивность и романтизм, несмотря на самую разочаровывающую среду, в которой ей пришлось вращаться, сердцу, такому искреннему, искренность которого чувствовалась мною в те минуты, когда она открылась мне с такой непринужденностью под гнетом мучительного страдания, предстояло быть разбитым, растерзанным, раздавленным в борьбе двух самолюбий, и каких самолюбий! Самых жестоких, самых неумолимых из всех, - самолюбия полувеликосветской женщины и самолюбия полувеликого писателя, которые оба были, как гангреной, заражены эгоизмом вечной выставки напоказ, иссушены постоянным и отвратительным изучением эффектов, которые им предстоит произвести и без которых нет возможности удержать за собою непостоянный престиж моды. Подчиняясь какому-то ужасному ясновидению, я сразу смерил глубину той пропасти, в которую катилась моя вчерашняя импровизированная приятельница. Крайняя ясность этого видения помешала мне ответить Жаку, как он того, без сомнения, ожидал, рассчитывая позабавиться моею наивностью, вызвав во мне чувство возмущения. Он посмеялся бы надо мной, а мне было бы больно от его насмешек.
Он громко высказывал бы тот совет, о котором его загадочная улыбка, казалась, шептала мне: «Если она тебе так нравится, то место утешителя теперь свободно…» Я могу отдать себе справедливость в том, что сам не сказал себе этих гнусных слов. Впрочем, в этом нет никакой заслуги. Можно ли ставить нам в заслугу то, что мы отказываемся профанировать в себе образ, который нам и нравится только трогательным и чистым? И как бы странны ни казались эти слова в применении к девушке, которую я знал за любовницу одного из моих товарищей, я уважал в Камилле то безумие иллюзии, которое заставляло ее ставить на карту драгоценное сокровище нежных грез наивной чувствительности и благородных порывов своих двадцати двух лет. Я уважал в ней и ту мечту, которую я пережил, благодаря ей. Во время нашего разговора накануне вечером она затронула самые сокровенные мои мечты, и я говорил себе с грустью, что мог бы встретить ее немного раньше, когда она еще не отдалась Молану, мог оценить ее, понравиться ей и, как знать, быть может, это неразумное и нежное дитя обратило бы на меня потребность занять по отношению к другому художнику столь осмеиваемую и вышедшую из моды роль музы и вдохновительницы. Какой служитель красоты, однако, не вздыхал о присутствии около него прелестной умной женщины, милого и преданного личика, которое придавало бы ему мужества в часы утомления, двух слабых, но надежных ручек, которые он мог сжимать своими усталыми руками, верного плеча, на которое он бы мог склонить свою измученную голову? Достаточно было на несколько минут приобщить к этой мечте имя любовницы Жака, чтобы у меня даже на секунду не являлось мысли о возможности вовлечь с досады бедную девушку в банальную интригу. Но хотя я и не питал нечистых намерений, моя симпатия к ней, уже несколько болезненная, не могла не усилиться во время этого разговора с моим товарищем. Вот почему, вместо того, чтобы написать натурщице Мальвине, согласно благоразумному решению, принятому несколько часов тому назад, вслед за неблагоразумным визитом этого утра, я сделал еще более неблагоразумный визит днем, и этот безрассудный день завершился третьим визитом, еще более безумным. Начинался период безрассудств. Он еще не кончился, потому что перо дрожало и сейчас в моей руке, когда я передавал жестокие слова Жака Молана.
А в ту минуту, когда я собирался передать подробности тех других двух маленьких эпизодов, которыми закончился пролог этой интимной трагедии, я должен был положить перо - мне было так больно от моих воспоминаний, как болят плохо закрывшиеся раны. Однако, по какому-то странному, необъяснимому для меня противоречию эти мучительные воспоминания полны привлекательности, очарования, прелести. На душе у меня становилось тепло, как только я отдамся им.
Мой второй визит, как легко можно догадаться, был к самой «Голубой Герцогине», как я начинал называть Камиллу в моих сердечных монологах. Между сентиментальностью этого прелестного ребенка, в которой она призналась мне накануне, и практичным материализмом ее любовника было не больше разницы, чем между роскошным домом площади Делаборд и очень скромным третьим этажом очень скромной улицы де ла Барульер, в которой я звонил часа в два. Полинявшая окраска плохо оштукатуренного фасада гармонировала с убогим видом швейцарской, с леденящим холодом деревянной лестницы без ковра, ступеньки которой, не натиравшиеся уже несколько дней, накренились к стене. Вся эта ветхая постройка носила отпечаток жалкой посредственности, и визитные карточки, по-мещански прибитые к дверям, на которые я из любопытства взглянул, слишком ясно указывали на то, какого рода жильцы нашли здесь приют своему скромному существованию. Эти старинные улицы Сен-Жерменского предместья изобилуют такими домами, где самая высшая квартирная плата 2000 франков и которые служат последней пристанью, открытой всем обломкам скромной буржуазной добродетели. То вы встречаетесь на площадке со старым генералом в потертом сюртуке, орденская ленточка в петличке которого свидетельствует о сорокалетних ежедневных лишениях и дисциплине; то с учителем, направляющимся в свой класс с портфелем, набитым книгами и убивающийся за репетиторством, чтобы дать приданое своим дочерям и содержать больную мать; то с каким-нибудь пожилым священником, каким-нибудь бывшим судьей, лица которых носят следы жизни, всецело посвященной серьезным мыслям.
Было более чем естественно, что вдова покончившего с собой и разорившегося биржевого дельца решила скрыть свое общественное падение в одном из этих приличных для людей с стесненными средствами приютов, в которых я никогда не бываю, не испытывая грустного чувства. Не братья ли они мне до некоторой степени, эти обычные обитатели старомодных домиков? Как мне не глядеть с сочувствием на эти бедные жертвы социального строя - жертвы неисправимой доверчивости, заставлявшей их принимать всерьез официальные фразы этого подлого света, который никогда не уважал ничего, кроме денег, хорошо или дурно нажитых, - жертвы робкой чувствительности, мешавшей им насиловать, грубо вымогать счастье? Разве я не был и не буду до смерти сам жертвой избытка совестливости, пугливой дрожи, всегда охватывавшей меня перед действием? И я также слишком наивно верил лживым образцам шарлатанов искусства. Я останавливался перед воспроизведением из боязни умалить, профанировать мое внутреннее видение, отчаиваясь достичь его совершенства. Страстный поклонник славы, я избегал нечистых приемов рекламы, и прожил полжизни побежденным и неизвестным: побежденным - в силу своих лучших достоинств, неизвестным - благодаря благороднейшим чувствам. А Камилла, разве она не была мне сестрой но своей страдающей впечатлительности? Дорогая Камилла! В ту минуту, как я услышал звон колокольчика и звук приближавшихся шагов, все мои впечатления сводились к этой сентиментальной аналогии, еще более приводившей меня в умиление. В том факте, что актриса, уже ставшая знаменитостью, продолжает жить здесь, я хотел видеть доказательства того, что она не лгала мне, говоря накануне своей мирной жизни вдвоем с матерью, - явный признак полного отсутствия тщеславия, неоспоримое свидетельство ее гордости. Если она утратила невинность, то, по крайней мере, не продала себя за роскошь. Она отдалась из любви и восхищения. Увы, мне очень скоро пришлось узнать, что искушение пышным парижским щегольством, весьма естественное для молодого и изящного существа, пользовавшегося роскошью и утратившего ее, составляло один из элементов той нравственной драмы, которая происходила в ней.
Пока все эти мысли проносились в моей голове, отодвинулась задвижка у дверей и дверь открылась. Пожилая и очень просто одетая служанка, очевидно, служившая одной прислугой, дерзко смотрела на меня. После некоторой нерешительности она, наконец, сказала мне, что пойдет посмотреть, дома ли «господа», и ввела меня в маленькую гостиную. В ней было наставлено слишком много мебели для такой комнаты. Если бы я поднял чехлы, то увидел бы, что штоф обивки и позолота дерева свидетельствовали о прежней роскоши. Довольно хорошая вышивка покрывала одну из стен. Пришлось подогнуть низ ее, чтобы приноровить к размерам комнаты, до потолка которой я мог достать кончиком своей трости. Концертный рояль, большие бронзовые часы, слишком высокие канделябры, - все это когда-то украшало отель финансиста. Эти немые свидетели былой роскоши одним своим присутствием говорили о грустном разорении более красноречиво, чем то могли выразить слова. К тому же у меня почти не было времени на размышления о том, что мой бедный Клод в дурные минуты педантизма назвал бы психологией этой обстановки. Женщина лет сорока пяти входила в гостиную. Я с первого взгляда узнал в ней мать Камиллы. Г-жа Фавье походила на свою дочь, и эта торжественность состарившихся и подурневших черт была почти мучительна. Как-то грустно становится, когда встретишься лицом к лицу с призраком будущего молодой и изящной красавицы, которой восторгаешься, которую начинаешь любить! Тем не менее выражение взгляда матери и дочери было так различно, что сразу ослабляло сходство. Насколько голубые глаза Камиллы, то слишком ясные, то слишком темные, то слишком живые, то слишком томные, указывали на страстную мятежность души, на глубокие волнения, на внутреннее неравновесие, насколько кроткая и тихая лазурь глаз г-жи Фавье выражала пассивное спокойствие, безропотную и, несмотря на все, счастливую покорность. Да, эта вдова трагически окончившего биржевика была олицетворением внутреннего мира. Видя ее такой, какой видел я, несколько толстую, со здоровым румянцем на пухлых щеках и, если не щегольски, то во всяком случае прилично одетую в почти модное платье, нельзя было себе представить, во-первых, что эта женщина пережила драмы разорения и самоубийства, и во-вторых, что эта безупречная и спокойная благородная вдова - мать актрисы.
Все изменяется. Разве я сам имею вид художника старых традиций? А мои товарищи разве имеют его? А псевдоклубист, одетый, как модная картинка, каким является Жак Молан, разве больше походит на писак 1810 года или богему Анри Мюрже? Но зато, разве мы не живем в те времена, когда театральная пьеса, пользующаяся успехом, приносит в продолжение многих лет стоимость и доходы фермы в Босе, в этом плодороднейшем уголке Франции, когда портрет американца оплачивается по пятнадцати, двадцати и тридцати тысяч франков, когда сосьетер Французской Комедии получает содержание посланника, пока не уйдет в отставку, имея красненькую ленточку в петличке, когда актрисы, совершающие свое турнэ, принимаются в чужих странах, как королевы. Преграда предрассудков и принципов, отделявшая артистическую жизнь от светского общества, навсегда снесена. Этому прогрессисты и демократы радуются. Пример Жака, а также и то, что я читал, привели меня к убеждению, что в этом-то, наоборот, и кроется одно из печальнейших заблуждений нашего времени. Артист всегда выигрывает, когда на него смотрят, как на полупария. Его естественная склонность ко всякому блеску, неизбежная дань силе его воображения, тотчас превращаются в тщеславие, когда он становится жертвой внешней красоты обстановки, роскоши, похвал, особенно же элегантной женщины, так беспредельно льстящей его самолюбию, его чувствительности. А если он не поддается искушению, то впадает в другую крайность, не менее естественную для этой восприимчивой породы людей и не менее опасную, - в необузданную гордость и человеконенавистничество. Но я сам впадаю в присущий мне недостаток, в неопределенную и нескончаемую мечтательность. Вернемся к тому, что всегда останется верным исправительным средством всех пороков, умственных и других: к действительности. Итак, я сидел против почтенной г-жи Фавье в гостиной с мебелью, покрытой чехлами, со сконфуженным видом от этого разговора с глазу на глаз с матерью, когда я пришел к дочери. Вдова скоро ободрила меня своим мещанским и практичным разговором, так подходившим к ею лицу и ее происхождению. Позже я узнал, что она была дочерью мелкого северного коммерсанта, на которой романтический отец романтической Камиллы женился ради ее красоты, встретясь с ней во время одного из своих путешествий.
В ней была смесь фламандки и лавочницы. Она принимала такое участие в своей жизни, какое женщина, сидящая за выручкой, принимает в торговле. Я плохо передаю эту человеческую черту, которая так ясна мне и так часто встречается в людях, близко стоящих к народу: судьба их остается для них чуждой и безличной. В скромные дни своей молодости г-жа Фавье, вероятно, смотрела, говорила и чувствовала так же спокойно, как спокойно пережила период роскоши и новый, не менее невероятный фазис своей жизни, в котором она была увлечена вращающейся орбитой парижской звезды.
- Камилла сейчас придет, - сказал она мне. - Портниха примеряет ей корсаж… Бедная девочка не очень хорошо чувствует себя сегодня. Ремесло ее утомительное, и она уже нуждается в отдыхе. Напрасно мы не поехали на морские купания нынче. Вам знаком Ипорт? Это очень хорошенькое местечко, очень спокойное; мы уже свыклись с ним за эти шесть лет. Я люблю, уезжая из города, возвращаться на старые места. Люди вас хорошо принимают. Чувствуешь себя, как дома. Когда был жив мой дорогой муж, мы каждый год проводили два месяца в Швейцарии. Так уж было установлено. Мы уезжали пятнадцатого июля и возвращались пятнадцатого сентября. С тех пор я больше не была там. Это было бы для меня слишком грустным воспоминанием… Вы пришли поговорить с Камиллой насчет ее портрета?
- Она вам говорила об этом? Значит она не забыла этого? - спросил я.
- Конечно, нет, - отвечала мать, - и я была очень удивлена, когда она мне об этом сказала, и очень рада. Она мне сказала также, что вы принадлежите к Кружку Елисейских полей, к которому принадлежал мой муж. Он слился с Кружком Вандомской площади, я знаю. Я читала в газетах, что там теперь каждый год бывает выставка. Не хотите ли вы выставить там портрет Камиллы? Я думаю, что для вас это будет отлично, да и для нее не дурно. У нас там были друзья, с которыми мы будем изредка видеться, когда переберемся в наш старый квартал. Мы ждем того, когда Камилла подпишет окончательный контракт. Ей предложили заключить его с Французской Комедией.
Но так как эти господа покинули ее после того, как она получила свои две награды, то теперь ей советуют немного поломаться с ними, когда она стала знаменитостью. Я согласна. Я ничего в этом не понимаю. Но я всегда говорю ей: «Помни, что дом Мольера относительно других театров то же, что большой магазин вроде Лувра относительно лавки мелкого торговца».
Я не уверен в том, в точности ли передаю порядок ее фраз, но зато вполне уверен в содержании их и особенно в том духе, который внушал их также, как и последующие. Бедная г-жа Фавье, она была проста до того, что подчас становилась пошлой, и доверчивало болтливости. С тех пор мне неоднократно пришлось убедиться в том, что она обладала самым благоразумным, самым основательным умом, необходимым для карьеры, умом женщины, сохраняющей здравый смысл, невзирая на постигшее ее разорение. Это еще более редкий феномен, чем сентиментальность в актрисе. Обыкновенно подобные стремительные падения с олимпийских высот роскоши вызывают нравственную растерянность, продолжающуюся в течение всей остальной жизни. Разорившиеся люди как бы теряют, вместе с деньгами, всякую способность применять к узкому кругу деятельности, в который они заключены в силу их социального упадка. Странная вещь! Это особенно часто замечается в тех случаях, когда богатство было кратковременным эпизодом среди двух эпох бедности. Подобная перемена положения является как бы фантасмагорией, в которой утрачивается верность суждения. Для того, чтобы противостоять подобному потрясению, надо было, чтобы г-жа Фавье была, как о том свидетельствовали ее молодая улыбка, свежие щеки и гармонические линии ее лица, в полном смысле слова простым существом, полным спокойного позитивизма, являвшим совершенный контраст с дочерью, судьбу которой она себе представляла так, как судьбу сына, поступившего в армию: подпоручик, поручик, капитан, полковники, наконец, генерал. Консерватория, Одеон, Водевиль, Французская Комедия, Пенсионерство, Сосьетерство - все эти градации распределились в уме этой честной мещанки с правильностью тем более удивительной, что ее воспитание должно было выработать в ней совершенно иной взгляд на назначение женщины.
Каким образом мог совершиться подобный переворот в этом уме? Но нужно ли требовать объяснения некоторых натур, первобытным инстинктом которых является приноравливание к обстоятельствам, как у других инстинктивно является желание восставать и бороться против них? К последним принадлежала бедная «Голубая Герцогиня». Эта основная разница характеров всегда мешала настоящей близости обеих женщин. Между ними не было и не могло быть истинных отношений. Я слишком ясно понял это, когда после десяти минут разговора с матерью увидел вошедшую Камиллу, ее бледность, ее глаза, затуманившиеся от пролитых слез, очевидное волнение всего ее существа, которого мать даже и не подозревала.
- Теперь твоя очередь примерять, - сказала она. - Иди, мама… Мы тебя подождем. Г-н Лакроа, верно, может уделить нам несколько минут. Потом, когда добрая женщина затворила дверь, Камилла сразу спросила меня. «Видели вы Жака?»
- Я был у него сегодня утром, - отвечал я.
- Значит вы знаете, что мне все известно?
- Я знаю, что вы писали Фамберто, - уклончиво отвечал я.
- Вы, конечно, знаете и то, что ваш друг ответил мне, когда я спрашивала у него объяснения его лжи?… Он, верно, послал вас, чтобы вы после передали ему о том впечатлении, которое произвело на меня чтение его гнусной записки?… Ну, признавайтесь, это будет честнее…
- Зачем вы судите так обо мне, мадмуазель, - сказал я с горестью, искренность которой она почувствовала, потому что взглянула на меня с удивлением, и я продолжал удивляясь и сам тем словам, которые произносил: «Вы были справедливее ко мне… Вы понимали, что иногда молчание не выражает ни одобрения, ни соучастия. Правда, Жак не скрыл от меня ни вчерашней своей печальной хитрости, ни сегодняшней записки. Со своей стороны, я не скрыл от него того, что думаю о его жестокости, и если я пришел сюда, то сделал это по собственному побуждению, под влиянием симпатии, на которую, сознаюсь, не имею права… Нашей дружбе нет и двадцати четырех часов. Тем не менее симпатию эту я питаю… Вы говорили со мной со слишком благородной сердечной откровенностью, со слишком трогательной доверчивостью, чтобы оставаться впредь чуждой мне…
Я думал… Ах, я и сам не знаю, что я думал. Я почувствовал, что вы несчастны и пошел к вам, так естественно, так просто. Если это была нескромность с моей стороны, вы хорошо наказали меня за нее сейчас.
- Простите меня, - сказала она совсем другим голосом и с другим взглядом, протягивая мне свою маленькую горячую ручку. - Я страдаю, и это делает меня несправедливой… Я также, хотя очень мало вас знаю, чувствую к вам слишком большую симпатию, чтобы сомневаться в вашей… Но эта записка Жака меня слишком оскорбила… Я люблю его, он это знает и думает, что может себе все со мной позволить. Он ошибается. Он не знает, на что он меня толкает, играя так моим сердцем!
- Не сердитесь на него за то, что в сущности не больше, как вспышка гнева, - сказал я, испуганный вдруг явившимся у меня опасением, которое я после признал за ясновидение. - Вы обратились к Фамберто. На минуту Жак был оскорблен. Он написал вам злую записку. Я уверен, что он уже раскаивается в этом.
- Он? - вскричала она с недобрым смехом. - Если вы говорите, что думаете, то совсем его не знаете… Больше всего огорчает меня, поймите вы, не поведение его со мной, хотя я жестоко от этого страдаю, а то, как он унижает себя во мнении, которое я имела о нем. Я ставила его так высоко, так высоко!… Я видела в нем существо, совершенно отличное от других, необыкновенного человека, такого же необыкновенного, как его талант! И надо же, чтобы я видела его уподобляющимся любовникам всех моих сотоварок по театру, худшим из этих любовников, таким, которые не имеют даже мужества признаться в своих изменах и скрывают их в выдумках, как это делают продажные женщины, таким, для которых любовь служит только поводом потщеславиться, выставить напоказ чувство женщины, как цветок в петличке… Моя страсть уже более не ослепляет меня, поверьте. И это терзает меня, а он, такой умный, и не подозревает даже, какого рода мои страдания. Неужели вы думаете, что я не догадываюсь, что эта подлянка, г-жа Бонниве, пригласила его вчера вечером ужинать или проводить ее, или еще хуже того? Мы знаем, чего стоят светские женщины, когда они пускаются на это. Около нас те же мужчины и они рассказывают нам их похождения!
Это - отменные дряни подчас, поверьте!… А Жак согласился, потому что у нее есть отель, лошади, экипажи, платья от Ворта, бриллиантовое ожерелье в пятьдесят тысяч франков, тридцатитысячные меха и частица «де» перед ее именем, которое даже и не ее… Право! Слишком глупо иметь сердце… Я также, стоит мне только захотеть, в тот же день буду иметь роскошь, если она именно нравится этому писателю с душой проходимца. Стоит мне только взять Турнада, того толстяка с физиономией кучера, которого вы видели в моей уборной, и у меня будет отель не хуже дома этой Бонниве, и бриллианты, и платья от Ворта, и карета, и лошади. Я буду их иметь, буду… И он узнает об этом, и это он сделает из меня содержанку, падшую женщину, и я скажу, я крикну это ему. Вы думаете, что я не решусь?
- Нет, вы не решитесь, - ответил я. - Только говоря об этом, вы уже чувствуете отвращение.
- Нет, - отвечала она глухим голосом, - не надо считать меня лучше, чем я есть. Бывают дни, когда эта блестящая жизнь привлекает меня. Я была богата, видите ли. До двенадцати-тринадцати лет я была окружена всевозможным баловством, какое только может доставить единственной дочери отец, выигрывающий сотни тысяч франков в год на бирже. Ну, вот. Иногда мне не хватает роскоши, которую я знавала. Эта скромная жизнь, такая серенькая, вялая, вульгарная, вызывает во мне отвращение и давит меня. Когда сидишь, ожидая в конторе трамвая, в ватерпруфе и в галошах, для того, чтобы сэкономить тридцать пять су на извозчике, выходишь иногда из терпения и говоришь себе слова искушения: «Если бы ты хотела!»… Ах, когда моя душа полна счастья, когда я могу думать, что люблю и любима, что осуществляю, воплощаю мечту моей юности, что Жак привязан ко мне так же, как я к нему, что я всегда буду близка к его жизни, к его делу, тогда я испытываю опьяняющее наслаждение, отвечая себе: «Если бы я хотела? Но я не хочу»… И я улыбаюсь моей милой бедности, потому что она вместе с тем и моя дорогая мечта. Но когда, как сегодня, я с ужасом убеждаюсь, что я жертва миража, что у этого человека столько же сердца, сколько тут, - и она ударила кулаком по маленькому столику, на который облокотилась, разговаривая со мной, - тогда… о, тогда я иначе отвечаю на это искушение.
«Если бы я хотела?» повторяю я. и отвечаю: «Право, я слишком глупа, что не хочу! Я не всегда буду такой!…»
- Вы всегда будете такой, - сказал я, снова беря ее за руку, - потому что глупость эта заключается просто в обладании тем, чего вы полагаете, нет у Жака, то есть сердцем. Впрочем, и у него по-своему, оно есть, - прибавил я, - и вы будете того же мнения сегодня вечером или завтра вечером…
- Вы меня не знаете, - возразила она, нахмурив свой хорошенький лобик и с сердитым трепетанием прелестного ротика, приобревшего снова выражение горечи. - Надо, чтобы и он тоже высказал смирение, чтобы много дней вымаливал свое прощение. Вы вчера видели меня только слабой и влюбленной женщиной. Но во мне сидит другая, дурная. Вы сейчас познакомитесь с ней. И есть еще другая - гордая… Но оставайтесь все-таки моим другом, - продолжала она с внезапным переходом к грусти после своей досады. Прелесть этой неожиданной перемены вызвала легкую грустную улыбку на ее устах. Она отерла платком две крупные слезы и прибавила, пожав плечами, детским тоном, так мило противоречившим трагической речи, которую она перед тем произнесла. - Я слышу, мама возвращается. Не надо, чтобы она заметила, что я плакала. Уж если я, к стыду своему, лгу, так будем лгать хорошенько…
Каково было слушать эти речи человеку, охваченному, как я уже был со вчерашнего дня, страстным сочувствием, испытывающему такое трогательное участие, которое было, конечно, - к чему отпираться от этого теперь - настоящей любовью! Да, любовью! Весь день после этого признания, так непохожего на то, которое я слышал накануне, я не мог ничего делать и только вспоминал каждое ее выражение, спрашивал себя: «Была ли она искренна? Возможно ли, чтобы отчаяние заставило принять такое ужасное решение? Передо мной вставал образ толстого Турнада и я видел блеск разных глаз этого ужасного человека, как бы выделявшихся светлым пятном на его красном лице. Теперь, припоминая их выражение, я видел в них волю, которую накануне не сумел прочесть, волю развратного и настойчивого богача, который упорно добивается своего и пристращается к одной определенной женщине. Одновременно я видел пред собою Жака таким, каким оставил его сегодня утром, и взгляд его, когда он говорил о своем намерении порвать связь с Камиллой.
Казалось, однако, невероятным, чтобы он мог предвидеть ту степень ответственности, которую он брал на себя. Я старался убедить себя, что в характере этого в сущности безобидного комедианта-писателя было больше напускной, чем действительной испорченности. Во всяком человеке, который так выставляется напоказ, хотя бы он делал это из расчета и своего рода политики, как Жак, всегда есть некоторая доля ребячества. Не был ли он лучше, чем казался, лучше чем его парадоксы? Кто знает, не возбужу ли я в его сердце раскаяния, высказав ему прямо и откровенно мое впечатление о том зле, которое он может причинить бедной девушке? Ведь существует же известная честность чувства, известная порядочность в делах сердца, как есть профессиональная честность и порядочность в денежных делах. Сколько анархистов в теории признают на практике эту денежную порядочность. Они проповедуют уничтожение наследственных прав, а не обсчитывают вас ни на один сантим, давая вам сдачи. Почему бы и Жаку не проявить некоторой совестливости и честности ввиду, без сомнения, дурного поступка, который он может совершить или не совершить. Все эти рассуждения привели к тому, что, взвесив все, что было за и против, и решив переговорить с ним, я снова отправился около шести часов на площадь Делаборд. Молана не было дома. Я пошел в клуб в надежде, не будет ли он там обедать, как накануне. Он там не обедал. Видя, что нет возможности поймать его, я хотел, по крайней мере, снова переговорить с той, которая была причиной этих моих бесплодных попыток, с обворожительной Камиллой Фавье, нежный силуэт, голубые глазки и трогательная улыбка которой преследовали меня с тем более непреодолимой неотступностью, что я оправдывал ее своею жалостью. Это был предлог, которым я прикрывался пред самим собой, направляясь к Водевилю. Я пришел к театру еще до окончания первого акта. Моя слабость вдруг пробудила во мне стыд, и я колебался входить или нет. Я вижу себя еще обходящим вокруг круглого фасада театра и смотрящим поочередно то на лестницу со стороны бульвара, ведущую в зрительный зал, то на двери улицы Шоссе д-Антэн, служащей для входа артистов. Наконец, я решаюсь переступить порог этой последней двери, видя толпой выходящую публику в антракте…
О, малодушие этих тайных уступок! И натыкаюсь на кого? На самого Жака.
- Ты идешь к Камилле? - спрашивает он с добродушием, в котором мне чудится насмешка; мне кажется даже, что я краснею, отвечая ему:
- Нет, я гоняюсь за тобой, был у тебя на площади Делаборд, затем в клубе.
- Ты шел за тем, чтобы защищать ее, я уверен в том, - сказал он, беря меня под руку. - Я знаю, что вы говорили сегодня днем и что ты даже защищал меня. Я очень тебе благодарен за это. Было бы вполне законно, если бы ты постарался воспользоваться положением. Да, да! Только ведь ты честный человек… Ну-с, дело ее окончательно выиграно, и мы настолько помирились, твой друг и я, что завтра она придет в мою холостую квартирку, в мою «любовню», как говорил твой друг Ларше. Это единственное удачное словцо этого бедняги.
- А г-жа Бонниве? - спросил я совершенно ошеломленный этой внезапной переменой фронта.
- Г-жа Бонниве, - грубо отвечал он, - дурища, просто дурища, grus officinalis, - светская женщина во всей своей мерзости, вот что такое г-жа Бонниве… Правда, я ведь говорил тебе о предстоявшем свидании на кладбище Реге Lachaise… Ну-с, она явилась туда с намерением заставить меня вскарабкаться на самую высокую иву из тех, под которыми мы вместе прогуливались. Словом, в этой прогулке наедине она была еще более холодной кокеткой, чем когда мы размазываем с ней в ее салоне… Так как я не очень-то люблю, чтобы надо мной потешались, то мы расстались поссорившись или около того…
- И значит Камилла воспользуется тем желанием, которое отвергла та? - прервал я. - Кажется, это называется «переводом» на языке финансистов.
- Ты не угадал, - сказал он, качая головой, - Сердце мужчины более сложная вещь… Усадив г-жу Бонниве в ее карету, так как она имела нахальство или предосторожность, как тебе будет угодно, явиться на свидание в своей карете, я сказал ей удивительную фразу лорда Герберта Богэн, с которой он обратился к г-же Эторель после того, как имел нахальство объясниться ей в любви при втором визите. Ты ее не знаешь? О, это нечто замечательное в смысле дерзости и самомнения.
- Вы знаете, я больше не доставлю вам подобного случая. - И я поклонился ей слишком спокойно, чтобы эта дура могла поверить моей искренности. Я был искренен, однако. Я закурил сигару и отправился пешком по направлению бульвара с таким чувством радости, которое смущало меня самого. Я только что открыл, что не только не люблю этой женщины, но что она мне даже страшно не нравится. С ней посещение маленькой квартирки, обычного места действия моих наслаждений, было бы лестным для моего самолюбия спортом, но в общем тяжелой обязанностью. Она худа, черства и с претензиями. Кости и несносный характер - плохая музыка!… Рядом с этим явился образ другой женщины, и эта полуизмена, в которой я перед ней провинился, сделала мне ее еще милее, по сравнению настолько милее, что я вошел в кафе с тем, чтобы с места написать своей хорошенькой Камилле примирительную записку. Я отдал бы весь свой авторский гонорар этого вечера за то, чтобы королева Анна видела меня, которого она считала проливающим где-нибудь слезы оскорбленного самолюбия и отверженной любви. Вот уж это было бы и на меня похоже!…
- И м-ль Фавье отвечала на твою записку? - спросил я.
- Шесть страниц, представляющих настоящий шедевр, как, впрочем, все, что она пишет, - сказал он с умилением, в котором почти не было насмешливости, - да шесть страниц, из которых пять с половиной, чтобы сказать, что она никогда не простит мне и последнюю половину страницы, чтобы простить мне от всего сердца… Это классическое явление. Но, куда ты? Я думал, ты пойдешь к ней…
- Я искал тебя, повторяю тебе, - отвечал я. - Я тебя нашел. То, что я хотел тебе сказать, ты сам себе сказал. Ты отдаешь ей справедливость и отдаешь справедливость и той, другой. Ваша размолвка кончена. Вы помирились и счастливы. Мне остается только благословить вас.
V
Я расстался с Жаком на этой шутке, произнесенной настолько хорошо разыгранным веселым тоном, что внезапно овладевшее мной и душившее меня чувство горечи ускользнуло от его насмешки.
Какое малодушие опять-таки! Какая мучительная непоследовательность сердца, несмотря на опытность, несмотря на принятое решение, несмотря на возраст! Я целый день пробегал в поисках за моим приятелем с целью умолять его не быть слишком несправедливым к его подруге, покидая ее так жестоко. Я пришел в театр с целью убедить Камиллу, со своей стороны, не судить так строго своего любовника, как она судила, так глубоко взволновала меня мысль о возможности той мести, о которой она говорила. Казалось бы, что я должен был радоваться их примирению. Тем лучше, что кокетство госпожи Бонниве естественным образом вызвало тот результат, которого я бы, без сомнения, не добился своими советами. Так нет же! Факт, что актриса простила Жака так легко, как настоящая влюбленная, причинял мне сильное страдание в неведомом мне до сих пор тайнике моей души, а еще больнее становилось мне при мысли о их завтрашнем свидании. Я видел их в объятиях друг друга, благодаря той ужасной ясности воображения, которая развивается в нас, художниках, в силу нашей профессии. Это невыносимое видение заставило меня сознать грустную истину: я ревновал безнадежно и, не имея на то никаких прав, ребяческой, смешной, нелепой ревностью. Я стоял в преддверии, я попал уже в тот ад ложных чувств, когда испытываешь самые страшные муки страсти, не вкушая никаких ее наслаждений. Как хорошо была мне известна эта дорога! В течение моей жизни сердца, столь же неполной и бессвязной, как и вся моя жизнь вообще, я уже переживал это опасное состояние: я уже не раз был слишком нежным другом женщины, влюбленной в другого, но никогда еще не испытывал такого внезапного волнения, такой тревожной горячности в симпатии, какие вызвала во мне Камилла Фавье. Мне слишком легко было заключить из этого, что эта дружба, по сравнению с другими, будет тем, чем отрава алкоголем, полным одуряющего хмеля, является по отношению к легкому опьянению, вызванному приятным, слабым вином, не бросающимся в голову. Эта очевидность так испугала меня, что я заключил сам с собой торжественное условие. Я помню прекрасно. Я лег и не мог уснуть. Я сел и в темноте, взяв себя за руку, громко сказал себе: «Даю себе честное слово не принимать никого в течение всей недели и не ходить ни к Жаку, ни в театр, ни в улицу де ла Барульер… Я буду работать и излечусь».
У каждого в характере есть сильные стороны, как раз соответствующим слабым. Они как бы выкупают друг друга. Отсутствие во мне активной энергии возмещается редкой силой энергии пассивной, если можно так выразиться. Неспособный идти твердо вперед, хотя бы к этому понуждало меня самое сильнейшее желание мое, я способен на удивительную выносливость в воздержании, в отречении, в отсутствии. Если я люблю женщину, то мысль о том, чтобы сказать ей об этой любви, пробуждает во мне такую робость, что, мне кажется, я способен умереть от этого. Между тем я мог бежать с дикой энергией от любовниц, которых обожал страстно, и даже не отвечать на их письма, изнывая от страданий, потому что поклялся себе не видеть их больше. Сдержать мою клятву по отношению к Камилле было еще легче. Действительно, те восемь дней, которые я считал достаточным сроком для своего излечения, прошли, и я не подал признаков жизни ни ей, ни Жаку. Любовники, со своей стороны, также не подавали мне признаков жизни. Эта часть программы, по крайней мере, была выполнена, но вторая осталась невыполненной, так как излечения не последовало. Надо сказать, что благоразумие в действиях не шло наравне с благоразумием в мыслях. Я работал прекрасно, но над чем! Сначала в течение двух суток я старался вновь приняться за мою Прощенную Психею, но не мог сосредоточиться на ней. Улыбка и глаза любовницы моего товарища беспрестанно становились между мной и моей картиной. Я оставлял кисть. Я предлагал Мальвине Дюкро, моей глупой натурщице с грубым голосом и грустными глазами, отдохнуть немного, и в то время, как эта особа курила папиросы, перелистывая дрянной роман, мои мысли уносились далеко-далеко от мастерской, и я снова видел Камиллу. И к тому же, если хочешь бороться с наплывом чувства любви, то не миф о Психее следует восстановить в своем воображении. Я, по своему обыкновению, прочел слишком много книг, относящихся к этой басне, чтобы она не затрагивала во мне неистощимого запаса несмелых грез. Идея, воплощаемая этой историей, это жестокое убеждение, что душа не может любить иначе, как бессознательно, всегда казалось мне невыразимо грустной.
Увы, Психея, заключенная и трепещущая в каждом из нас, подчиняется этому закону смутного и бессознательного инстинкта не в одних делах чувства! Этот жестокий закон господствует и в деле религии. Он управляет также искусством. Верить - значит отказываться понимать. Создавать - значит отказываться рассуждать. Когда художник, как я, страдает гипертрофией понимания, когда он чувствует себя отравленным критикой, парализованным теориями, этот символ Нимфы, проклятой и искупающей в муках преступное желание познать, становится слишком правдивым, слишком жизненным. Он чересчур сильно затрагивает чрезмерно чувствительные струны. Меня всегда привлекал сюжет, но я никогда не мог довести до благополучного конца ту серию полотен, в которых я начал его разрабатывать. Камилла Фавье далеко, а Прощенная Психея все еще не окончена. Мне хотелось бы вложить в этот холст слишком много оттенков. Поэтому малейший предлог был и будет для меня всегда приятным отвлечением. Живое впечатление, которое произвела на меня Камилла, было из всех подобных предлогов самым приятным, таким, который менее других отдалял меня от моей профессии живописца, благодаря тому необыкновенному компромиссу с моей совестью, который я придумал и который сейчас расскажу:
- Так как я не могу удержаться от того, чтобы не думать о ней целый день, - сказал я себе наконец, - что, если бы попробовать написать ее портрет на память? Гете уверял, что для того, чтобы избавиться от какой-нибудь печали, ему стоило только излить ее в стихах. Почему бы поэме, выраженной в красках, не иметь того же действия, как поэме, написанной стихами? Разве не являлось действительно поэтической задачей это необычайное и безумное намерение написать без натуры портрет женщины, виденной два раза? Необычайное? Да. Но безумное ли? Нет.
Для того, чтобы передать на полотно этот нежный силуэт, преследовавший меня в мечтах, у меня было, во-первых, воспоминание, настолько точное, что, закрывая глаза, я видел ее такой, какой она явилась мне впервые на сцене: нежной, очаровательно трогательной своей молодостью и гениальностью, несмотря на румяна, мушки, уголь и пудру, в голубом туалете, согласно данному прозвищу, затем в уборной - то нежной, то насмешливой, окруженной живописным беспорядком, в котором сказывались тысячи мелких забот, связанных с ее профессией; потом шедшей вдоль стен Дома Инвалидов, под звездным декабрьским небом, опиравшейся на мою руку, побледневшей, выросшей, как бы преобразившейся под влиянием своих грустных признаний; наконец у нее - с трагическим видом трепещущего разочарования. Все эти Камиллы перед внутренним взором моим сливались в одно изображение, почти такое же отчетливое, как если бы то было наяву. Я отослал Мальвину. Я отставил Психею в один из углов мастерской и сделал красным карандашом большой набросок преследовавшего меня видения. Сходство этого портрета, начатого в пылу страстной жалости, было поразительное. Камилла улыбалась мне на фоне голубоватой бумаги. Это был только эскиз, но настолько живой, что я сам ему дивился. Как всегда, я усомнился в собственном таланте, и чтобы проверить, действительно ли этот портрет, написанный на память, был до такой степени удачен, я отправился в магазин на улице Риволи, где продаются фотографии знаменитостей. Я спросил карточку модной актрисы. В коллекции было их шесть. Я купил, чувствуя, что краснею от застенчивости, право, смешной, если принять во внимание мой возраст, мою профессию и невинность этой покупки. Я принялся внимательно рассматривать их, выждав минуту, когда остался один под оголенными каштанами Тюльерийского сада, в этот пасмурный осенний день, удивительно согласовавшийся с чувством тоскливого влечения, овладевшим мною перед этими портретами. Самый восхитительный из них изображал Камиллу в обыкновенном платье. Он был снят, по крайней мере, два года тому назад, в то время, когда она, наверное, не была еще любовницей Жака. В глазах и около губ этого портрета совсем юной молодой девушки было девственное и несколько строгое выражение, целомудренная и нервная сдержанность, еще не отдавшейся души, души ребенка, предчувствовавшего свою судьбу, страшащегося и вместе с тем жаждущего таинственного неизвестного. Два других портрета изображали дебютантку в двух ролях, игранных ею в Одеоне. Это было все то же дитя, все еще невинное, но желание добиться успеха образовало складку между бровей, зажгло в глазах отблеск борьбы, а выражение закрытых, почти сжатых, губ указывало на тревогу сомневающегося в своих силах честолюбия.
Три остальных портрета изображали в костюмах «Голубой Герцогини» женщину, в которую, наконец, превратилось дитя. Откровение любви угадывалось в дышавших жизнью ноздрях, в глазах, в которых как бы трепетало пламя наслаждений, легкое и жгучее, а рот, казалось, носил на пышных губках следы полученных и возвращенных поцелуев. Неужели настанет день, когда другие портреты изобразят уже не жизнь артистки и влюбленной, а жизнь падшей и продажной женщины, содержанки какого-нибудь Турнада, нескольких подобных ему, навеки опозоренной грязным и продажным сладострастием?… И я снова возвращался к самому старинному из этих изображений, к тому, живой оригинал которого я желал бы и, пожалуй, мог бы встретить в этом самом Тюльерийском саду. Сколько раз, совсем юной, направляясь в консерваторию из нашего квартала, она должна была проходить по нему! И я уже теперь не мог представить себе ее иначе, как такой, какой она не будет более никогда!
«Поэзия - это освобождение!» Да, для Гете, может быть, или для Леонардо да Винчи, для одного из тех великих творцов, которые воплощают все свое внутреннее существо в творении красками или словами. Но есть другой род художников, слабых и терзающихся, для которых творение является только экзальтацией известного внутреннего состояния. Они не избавляются от страдания, изобразив его, они развивают, растравляют его, быть может, потому, что действительно не умеют его выразить, вылить его из себя целиком. Так было опять и в этот раз со мною. Глядя на эти фотографии, я окончательно определил себе план портрета. Я оставил только одну первую. Я хотел воспроизвести, написать Камиллу такой, какой она была в семнадцать лет. Это был ее призрак, призрак той, которую я мог бы узнать чистой и девственной, полюбить, быть может, сделать своей женой. Портрет призрака! Портрет умершей! И действительно, от этой работы в течение недели уединения и непрестанного труда я ощущал смутную и успокоительную прелесть, витавшую около образа навеки исчезнувшей женщины. Рассматривая, как в лупу, мелкие подробности этого лица на плохой, почти выцветшей карточке, я переживал часы невыразимого трогательного душевного наслаждения.
Не было черты в этой наивной головке, в которой я не отыскал бы доказательства, для меня неоспоримого и как бы психологического, замечательной чуткости натуры той, минутным изображением которой являлась эта фотография. Крошечное, красиво очерченное и красиво загнутое ушко говорило о породе. Шелковистость волос и светлый цвет их угадывались по оттенкам на локонах, как бы стертых, поблекших, подернутых дымкой. Очертание нижней части этого лица, с его худенькими щечками, было тонкое, но вместе с тем говорило о силе. В нижней губе, слегка приплюснутой и с тем маленьким раздвоением, которое свидетельствует о большой доброте, сказывался легкий намек на чувственность. Нос указывал на ум и веселость: он был очень прям и несколько короток сравнительно с подбородком. А глаза! Ах, эти большие, голубые и ясные глаза, невинные и нежные, пытливые и задумчивые! Вследствие того, что я долго смотрел на них, они, казалось, оживали в моем воображении, начинавшем уже подвергаться галлюцинациям. Маленькая головка поворачивалась на шейке, тонина которой указывала на стройность остального тела. Я никогда не понимал так хорошо, как в этот период созерцательной экзальтации, насколько справедлива ревность восточных народов, ограждающих своих женщин от этой ласки взора, настолько же страстной, сколько же захватывающей и почти столько же растлевающей, как и другие. Да, созерцать - значит обладать. Как хорошо я это чувствовал во время долгих часов, проведенных за передачей на полотно такого реального, такого обманчивого миража, - улыбки и глаз Камиллы, ее улыбки прежних дней, ее глаз, горящих теперь другим огнем. И как сознавал я тоже, насколько талант мой не отвечает моей душе, насколько он ниже ее, потому что наслаждение от этого умственного обладания не вылилось в цельном творении. Во все эти дни я сделал только наброски, тогда как пережил ощущения перла создания. По крайней мере, я отнесся с уважением к этому припадку священного жара, и больше не прикасался с целью закончить его, к портрету, набросанному в течение этой недели. Зачем она не продолжалась?
Зачем? Тут виновата не одна моя слабость. Случилось весьма простое происшествие, независящее от моей воли.
Его было достаточно, чтобы снова бросить меня в разгар маленькой драмы хитрого кокетства и искренней любви, от которой я хотел бежать, чтобы не играть в ней роли наперсника старинных трагедий, столь расхваливаемой Жаком, - наперсника раненого и истекающего кровью за свой собственный счет! Среди волнений дня, следовавшего за тем, когда я был представлен г-же Бонниве, я не позаботился занести ей свою карточку и не сделал этого и в течение недели уединения, проведенной за работой. Поэтому я мог считать себя в безопасности со стороны королевы Анны. И как раз с ее то стороны и явился для меня предлог нарушить это уединение и эту работу, в виде обыкновенной сильно раздушенной записки, украшенной гербом и написанной самым безличным английским почерком самой г-жи Бонниве. Это было приглашение, отобедать у нее в интимном кружке с несколькими общими знакомыми. То, что записка эта была послана мне после моего столь некорректного поведения, доказывало ясно, что ее размолвка с Жаком не была продолжительна. Краткость срока - обед был назначен на послезавтра - указывала с другой стороны на то, что приглашение было импровизированное. Еще один факт присылки этой записки, которая сама по себе была так же банальна, как и почерк ее, придавал ей характер некоторой загадочности: почему не была она послана мне через Жака или с несколькими строчками от него? Первым движением моим было отказаться. Званые обеды я уже давно считаю скучной обязанностью, столько же несносной, сколько и бесполезной. Слишком многочисленные семейные обеды, на которых я считаю долгом бывать - зачем? - ежемесячная сборщина собратьев, которые я имею слабость посещать - опять-таки к чему? Два или три приятеля, за столом которых я бываю гостем от времени до времени, потому что их люблю, столовая кружка в те вечера, когда я испытываю слишком сильную скуку - этого более, чем достаточно для удовлетворения стремлению к общественности, которое с годами все более и более атрофируется во мне. Мне кажется, я кончу тем, что буду заказывать себе фрак раз в два-три года. Обеда, на который звала меня прекрасная и опасная королева Анна, стоило тем более избегать, что он погружал меня снова в тот поток волнений, из которого я так решительно, но с таким трудом выкарабкался.
Итак, я присел к своему столу, написал записку, запечатал и наклеил на конверт марку. Затем, вместо того, чтобы послать это письмо на почту, я положил его в карман, решив опустить его сам. Я подозвал проезжавшего извозчика и велел ему везти себя не в ближайшее почтовое отделение, а в улицу Делаборд, к дому Молана, к дому, порог которого я клялся себе не переступать. Еще будет время послать мой отказ после того, как я узнаю от Жака причину, которой я обязан этой любезностью г-жи Бонниве.
На этот раз грум, в отделанной галунами курточке, ввел меня в рабочий кабинет молодого, но уже знаменитого «Учителя». Молан сидел за своим столом, большим, массивным дубовым бюро со множеством ящиков. Книжные шкапы занимали все стены этой маленькой комнаты, и один вид томов указывал на то, что это «орудия» работы, часто употребляемые, но всегда тщательно устанавливаемые на места. Полное отсутствие пыли. Ни малейшего следа беспорядка, присущего прирожденному писателю, которого полеты фантазии постоянно прерывают в его работе. Архитекторская конторка на высоких ножках приглашала к гигиеническим занятиям стоя. Еще книжная этажерка, очень высокая и вращающаяся, наполненная словарями, атласами, справочными книгами, зелеными документами, папками стояла около бюро. Порядок этого последнего с ровно нарезанными листами, с прибором весьма удобных письменных принадлежностей, с классификатором для писем уже отвеченных, и другим для писем, требующих ответа, довершал указание на методическую привычку исполнения ежедневной, определенной работы. Эти детали практичной обстановки были слишком в характере этого человека, чтобы хоть одна из них ускользнула от меня даже в эту минуту. Никакого произведения искусства; на камине не было даже обычных затейливых часов. Часы, отмечавшие время сеансов его писания, были хорошим, точным отчетливым металлическим прибором в стеклянном футляре с бронзовым ободком. Какой другой портрет можно поместить в эту живую рамку, в эту обстановку, кроме портрета этого писателя, чуждого всему, что не касается «его дела», методичного, как будто он не был модным, аккуратного, несмотря на то, что уже по своей профессии он был изобретателем всяческих волнений, всяческих беспорядков человеческой души, - сидящего перед этим столом математика, с холодным и рассудительным выражением, со своеобразной манерой держать перо, правильной и рассчитанной.
Для того, чтобы этот портрет вышел вполне типичным, следовало бы написать Молана таким, каким я застал его в это утро: занятым перечитыванием тех четырех страниц, которые сочинил или, вернее сколотил этот плотник-писака, после того, как встал с постели, четырех маленьких листиков, написанных очень ровными строками и почерком, в котором все буквы ясно выведены, все точки и знаки аккуратно поставлены. Завидовал ли я ему, я, человек, не признающий точности, отмечая почти против воли все эти подробности с раздражением, по-видимому, ничем не оправдываемым? Во всяком случае, это его право распоряжаться своим литературным талантом так, как будто он управлял доходным домом. Однако, не кроется ли тут чего-нибудь, какого-нибудь шестого чувства, в силу которого нас коробит, когда мы убеждаемся в этой неопределимой лжи: в употреблении с таким эгоизмом, с таким расчетом большого таланта, в основе которого так мало нравственного единства между мыслью написанной и пережитой? Еще одна манера Жака действовала мне на нервы. Он протягивал мне руку с той равнодушной приветливостью, которая ему присуща. Он не виделся со мной несколько месяцев до нашей встречи в клубе, а заговорил со мной так дружески, как будто мы расстались только накануне. Он рассказал мне две свои интриги, которые он в эту минуту вел одновременно, как самому лучшему, самому верному своему другу. А как только отвернулся, то ни видеть, ни знать меня не хотел. Я больше для него не существовал. Я вернулся. Его рукопожатие все то же. Я предпочитаю этим улыбающимся, обходительным людям людей недоверчивых, обидчивых, раздражительных, с которыми ссоришься, которые на вас сердятся и на которых сердишься, которые обижаются на вас часто напрасно, из-за самой невольной оплошности, но для которых существуешь, для которых сознаешь себя действительно живым человеком. Для настоящих эгоистов, напротив, вы составляете предмет, вещь, нечто равное в их глазах креслу, которое они предлагают вам, впрочем, с самой любезной и ничего не значащей улыбкой. Для них вы существуете только в силу своего присутствия, приятности или неприятности, которую они от него чувствуют.
Будем вполне откровенны: быть может, я не был бы недоволен любовником Камиллы за то, что он принял меня, как всегда, со своей безличной любезностью, если бы я не нашел его несколько бледным, с синевой под глазами, что, конечно, не преминул приписать его любовному времяпровождению с той прелестной девушкой, былую девственную прелесть которой я в течение целой недели старался воспроизвести, поддерживаемый самым страстным ретроспективным гипнотизмом. Впечатление это было настолько тяжело, как будто я имел на Камиллу другие права, кроме прав мечтаний и симпатии. Я пришел в сущности для того, чтобы поговорить о ней, а теперь желал уйти так, чтобы и имя ее даже не было произнесено. Последнее' было тем более невозможно, что после первых приветствий, которыми мы обменялись, я протянул Жаку приглашение г-жи Бонниве.
- Это ты постарался, чтобы мне прислали эту карточку? - спросил я его. - Но, кто будет на этом обеде? Что мне ответить?
- Я? - спросил он, прочитав коротенькую записку и не скрывая своего удивления. - Нет, я тут не причем. Следует принять приглашение по двум причинам: во-первых, это тебя позабавит, а во-вторых, ты окажешь мне действительную услугу.
- Тебе?
- Да. Это очень просто, - отвечал он с некоторым раздражением, вызванным медлительностью моего понимания. - Разве ты не догадываешься, что г-жа Бонниве приглашает тебя потому, что надеется узнать через тебя наверняка мое теперешнее отношение к Фавье. Мне очень хочется назвать тебя «моя маргаритка», как звали наивного молодого человека в «Племяннике моей тетушки». Ну, поразмысли немножко, черт возьми! Правда, что за последнюю неделю ты снова покинул меня и не в курсе. Ты достаточно знаешь меня, чтобы поверить, что я не терял времени за эти дни и ловко действовал в той маленькой войне, которая проходит между мной и королевой Анной. Когда я говорю ловко, то это собственно касается все того же маневра, который по существу вовсе не изменился. Мой образ действий продолжает быть тем же, как я тебе говорил: все более и более убеждать эту барыню, что я питаю к Камилле глубокую страсть…
Я не могу рассказывать тебе всех уловок, из которых самая простая состояла в том, что я действительно держался с малюточкой Фавье так, как будто бы я ее любил… Но королева Анна далеко не глупа, и хитра, хитра до бесконечности. Она изучает мою игру. Одна единственная ошибка, и мое средство не будет больше действовать. Я только тогда заставлю ее полезть на дерево, если оно не слишком будет походить на дерево театральной декорации.
- Послушай, я ничего не понимаю. Ты ухаживаешь за г-жей Бонниве, это факт. Ты говоришь ей о своей страсти к маленькой Фавье - вот другой факт. Как же ты это объясняешь? Ведь если ты ухаживаешь за одной, то из этого само собой ясно, что у тебя нет страсти к другой.
- А угрызения совести, my dear Daisy, - прервал он, - о которых ты забываешь? А соблазн? Во-первых, восстановим факты, как говорится иногда в газетах. Я не ухаживаю за королевой Анной, а устраиваю так, что она за мной ухаживает… Был ли у тебя когда-нибудь в жизни пудель? Да. Ну, тогда ты видел, как он смотрел на тебя и на косточку, когда ты, сидя за обедом, возился над котлетой; в его глазах было выражение, в котором чувство честного долга борется с прожорливым аппетитом хищника. Ну-с, так вот такими глазами я смотрю на королеву Анну при каждой новой хитрости, которую она пускает в ход, чтобы разжечь во мне желание своей красотой. Затем, так как человек выше собаки по своей добродетели и по силе воли, милостивый государь, - чувство долга одерживает верх. Я внезапно покидаю ее, как человек, не желающий поддаться… Вот, не желаешь ли, я тебе представлю образчик? Вообрази себе, не далее как вчера, карету, катящуюся в туман, какой был вчера, в туман, который я называю миленьким туманом для прелюбодеев… Мы встречаемся с г-жей Бонниве в магазине старинных вещей, куда она приехала смотреть гобелены, я также - какая случайность - пришел туда смотреть те же гобелены… И она предложила мне довезти меня…
- В своей карете? - спросил я, озадаченный.
- Тебе лучше бы хотелось, чтобы это был фиакр? - спросил он. - А мне нет. Узнайте, Daisy, что эти прогулки в карете очень распространены среди светского полукастора, который я старался вам определить в тот раз.
Между ними есть и невинные, есть и преступные. Пусть-ка кто-нибудь разберется в этой куче. Ты больше не возмущаешься? Я продолжаю. Видишь ли, ты пас в этом узеньком купе, насквозь пропитанном ароматом женщины, одним из тех неопределимых и резких ароматов, в которых смешиваются двадцать запахов: запах саше, продушившихся в ее шкапу батист и шелка интимных частей ее туалета, пудры, которой она покрыла себя, как легким облаком, выходя из ванны…
- Если я когда-нибудь вздумаю открыть парфюмерный магазин, - прервал я его, - никому, кроме тебя, не поручу составления реклам.
Он раздражал меня своими насмешками, а его нескромные признания казались мне так противны, что я хотел прервать их поток. После этой злой шутки он на секунду взглянул на меня с искрой гнева в глазах, но его добродушное настроение одержало верх. Он пожал плечами и продолжал, не обращая внимания на мое замечание, но избавив меня от десяти других «букетов»…
- Итак, мы находимся в этой нежной и приятной атмосфере, королева Анна и я… Туман заволакивает стекла. Я беру ее руку. Она ее не отдергивает. Я жму эту маленькую ручку, которая отвечает на мое пожатие. Я обнимаю ее за талию. Ее стан выгибается, как бы для того чтобы освободиться, а в сущности для того, чтобы дать мне заметить ее гибкость. Она поворачивается ко мне, чтобы выразить свое возмущение, а в сущности для того, чтобы взглянуть на меня в упор и заставить потерять голову. Я привлекаю ее к себе. Мои губы ищут ее губы… Она противится, и вдруг вместо того, чтобы настаивать, я ее отталкиваю, я ей говорю: «Нет, нет, нет!… Это было бы слишком гнусно», обычные для ее пола, - я не могу поступить так относительно «ее», я останавливаю карету, я бегу… Имея любовницу в другом уголке Парижа, которая вас любит, которая' вам нравится, к которой вы являетесь с желанием, зажженным ее соперницей, - право, эта игра самый чудесный из всех спортов… И что королева Анна попалась на эту удочку, это очень понятно. Чувствовать, что она возбуждает страстные желания и что ее избегают, это может вызвать самые большие безумства со стороны женщины несколько испорченной, немного холодной, немного тщеславной и немного любопытной…
- Так значит, если я тебя хорошо понял, моя роль за завтрашним обедом будет состоять в том, чтобы лгать в том же смысле, как и ты, когда г-жа Бонниве будет спрашивать меня о Камилле? В таком случае мне незачем принимать этого приглашения. Я не сделаю этой подлости.
- Подлость, это слишком сильно сказано. А почему, мисс Маргаритка? - спросил Жак, смеясь.
- Потому, что меня будет упрекать совесть за пособничество успеху этой грязной интриги, - отвечал я, сердясь не на шутку, так подействовал мне на нервы этот новый смех. - Обманет или не обманет г-жа Бонниве своего мужа, мне это совершенно безразлично, как совершенно безразлично и то, что вы с ней будете изощряться друг перед другом в мерзостях игры, которую ведете. Но, встречая истинное чувство, я преклонюсь перед ним и неспособен попирать его. Такое истинное чувство Камилла Фавье питает к тебе. Я слышал, как она мне говорила о своей любви, провожая ее в тот вечер, когда ты отправился ужинать с твоей бездельницей. Я видел ее на другой день по получении твоего жестокого ответа. Она чистосердечна, как золото, эта девушка. Она любит тебя всем сердцем. Нет, нет и нет! Я не буду помогать тебе обманывать ее, тем более, что дело гораздо серьезнее, чем ты полагаешь…
Я закусил удила и продолжал рассказывать со всем красноречием, на которое был способен, то, что я скрыл от него неделю тому назад: тревогу, которую я подметил в актрисе, то, чем он был и чем является теперь для нее - идеалом страсти и искусства, который она думала воплотить в их связи, соблазны роскоши, ее окружающие, а также - какое это преступление вызвать первое разочарование в жизни человека. Словом, я истратил на защиту маленькой Голубой Герцогини пред ее возлюбленным весь пыл несчастной любви, которую я сам чувствовал к ней. А я так ревновал ее! Печальная аномалия чувства, которой Жак не заметил, несмотря на всю свою проницательность! Он в моем протесте усмотрел только несчастную наивность, которой считал меня навеки зараженным, и отвечал мне с улыбкой, более снисходительной, нежели насмешливой:
- Ну, разве я не предсказывал, что ваши высокие души сольются? Насказала же она тебе за эти два-три часа, в течение которых вы виделись. Уж не с три короба, а с целый воз, с десятки возов… Эх, друг мой, неужели ты думаешь, что и я не видел, как чувствует наша маленькая Голубая Герцогиня? Правда, она была невинна до встречи со мной. Но, так как она первая бросилась мне на шею и так как отлично знала, что делает, несмотря на всю свою невинность, ты позволишь мне не чувствовать угрызений: ведь я никогда не скрывал от нее, что предлагаю ей только увлечение и не люблю ее любовью. У меня тоже есть своя честность в отношении женщин, вопреки всему, что ты на этот счет думаешь. Только я полагаю ее в том, чтобы не обманывать их относительно той маленькой комбинации, которую я им предлагаю, ухаживая за ними. Я предоставляю им соглашаться на нее или нет, имея в виду все последствия. Это, во-первых… Если теперь Камилла испытывает искушения роскоши, которые я, между прочим, нахожу вполне естественными, то они ведь не имеют ничего общего с разочарованием в идеале. Она выдумывает себе этот красивый предлог, и я нахожу это вполне естественным. Она приблизительно так же искренна, как те молодые девушки, которые выходят замуж за пожилых богатых людей, оправдываясь первой обманутой любовью. Это, во-вторых… Пусть она возьмет себе этого богатого любовника, ты можешь передать ей мое разрешение, и пусть он предоставляет ей платья от Ворта, лошади, экипажи, собственный отель и бриллианты! Пусть она возьмет его сегодня, завтра и, клянусь тебе, я буду чувствовать не больше угрызений, чем закуривая эту папиросу. Мне даже будет забавно после того, как она о турнадится или офигонится, возобновить с ней прежнюю историю. Это, в-третьих… Пока что, прими приглашение г-жи Бонниве. Ты хорошо пообедаешь, от чего никогда не следует отказываться, и к тому же, Ты можешь препятствовать моей грязной интриге, как ты говоришь, сколько тебе будет угодно. В любви, как в шахматной игре, меня ничто так не забавляет, как преодолевание затруднений… Впрочем, с моей стороны глупо предполагать даже на минуту, что ты можешь не отправиться к королеве Анне. Ты будешь у нее, слышишь, будешь. Я вижу это по твоим глазам.
- Как так? - спросил я его, несколько сконфуженный его проницательностью. Правда, я начинал чувствовать, как одно его присутствие уже поколебало мою решимость отказаться.
- Как? Да по тому, как ты смотришь, слушая меня. Неужели ты был бы так внимателен, если бы вся эта история тебя сильно не заинтересовала? Скажу больше, ты бы, кажется, скорее выдумал нас всех троих, Камиллу, Бониветту и меня, чем отказаться от знакомства с нами… Я тебе говорил тогда, что ты рожден быть зрителем и наперсником. Ты был моим. Ты стал сразу им же относительно Камиллы. Теперь ты должен быть тем же для Бониветты. Так суждено. Ты будешь выслушивать признания светской женщины. Ты будешь их вы-слу-ши-вать и ты бу-дешь им ве-рить, - настаивал он, отделяя слоги, и закончил - Это будет наказанием за твои осуждения… Но вот что мне пришло в голову. Когда же мы начнем портрет Голубой Герцогини?
Надо полагать, что этот дьявольский человек был прав в своем новом самомнении человека, на которого «смотрят», и что приключение его действительно имело для меня притягательную силу, подвергая меня в состояние какого-то непреодолимого гипноза, потому что вышел от него, написав за его столом, его пером и на его бумаге записку г-же Бонниве, в которой принимал ее приглашение. Это, во-первых, как говорил он, шевеля своим поднятым указательным пальцем, на котором блестел большой изумруд - жест, свойственный ему. Я сделал хуже. Несмотря на спазм безрассудной и болезненной ревности, сжимавший мое сердце каждый раз, как я думал об отношениях Жака и его любовницы, я условился с ним насчет дня позирования для начала обещанного портрета, уже не идеальной Камиллы моих грез, но настоящей, принадлежавшей этому человеку, которая отдавала ему свой рот, свою шею, которая отдавалась ему вся, и этот сеанс был нами назначен в моей мастерской как раз на другой день после обеда у Бонниве.
В этих двух слабостях я уже раскаивался, спускаясь по лестнице дома улйцы Делаборд, нб, увы, недостаточно, чтобы снова подняться к Жаку и взять от него мою записку, которую он взялся сам доставить королеве Анне. Мое раскаяние усилилось, когда, переступив порог моей мастерской, я увидел набросок головки Камиллы, стоявшей на мольберте.
Прелестная своей призрачной жизнью, она улыбалась мне с полотна. «Нет, ты никогда не окончишь меня», говорили мне ее глаза, худенький овал личика, ротик, сложившийся в грустную улыбку. И действительно, ни в этот вечер, ни в последующие, ни вообще с тех пор я не находил в себе мужества притронуться к ней, к этой бедной головке. Очарование было нарушено. К тому же последующие часы я провел в странном волнении. Я снова был охвачен жаром зарождавшейся страсти, и на этот раз у меня не было ни надежды, ни воли бороться против нее. Я чувствовал, что эта неделя отречения и уединения с глазу на глаз с идеальной Камиллой дала мне те единственные радости, которые эта страсть, столь ложная, столь безнадежная, могла когда-нибудь мне дать. Эти радости, от которых я отказался, были символически изображены мной в этом мечтательном портрете. Я помню, я провел в созерцании его весь день, предшествовавший обеду у г-жи Бонниве. Потом, когда настало время отправляться, я хотел проститься с этим портретом, вернее, просить у него прощения. Я испытывал перед этим дорогим изображением моей мечты, с которой я провел приятную, романтическую неделю, то же самое внутреннее угрызение, как если бы то было не изображение мечты, а невесты, которой я на самом деле изменил бы. Я вижу еще себя таким, каким видел тогда в большом зеркале мастерской, во фраке, с открытым вырезом жилета, белевшим из-под распахнувшегося мехового пальто, подходящим с виноватым видом к этому холсту, который я хотел спрятать, поглядев на него в последний раз и затем повернув его лицом к стене. Разве эта Камилла Фавье моей фантазии не исчезла, чтобы дать место другой, столь же прекрасной, столь же трогательной, быть может, но которая уже не была моей. Камилла? Еще один вздох, еще один взгляд, мой милый призрак, и вернемся к действительности!… Действительно, это был факт, ждавший меня у подъезда, чтобы везти под проливным дождем на улицу Экюри д-Артуа, где жила светская соперница хорошенькой актрисы. Что скажет эта последняя, когда Жак сообщит ей, что я обедал там. А сообщит он это ей непременно, хотя бы для того, чтобы позабавиться моим смущением. Что скажет об этом сама г-жа Бонниве? Что, в сущности, могу я предположить об этом?
Что знаю я о ней, кроме того, что вид ее возбудил во мне чувство сильной антипатии, и что Жак рассказывал мне про нее довольно гадкие вещи? Но моя антипатия могла быть неосновательной, а что касается до Жака, то, ошибаясь насчет Камиллы Фавье, он мог ошибиться и насчет другой. «Что если, - говорил я себе, - эта кокетка попалась на удочку? Такие случаи бывают. Что, если она питает к нему настоящее чувство? В этом очень мало вероятия, - отвечал я, - если вспомнить холодный блеск ее голубых глаз, тонкость ее губ, резкость очертаний ее профиля, надменную черствость выражения ее лица… Впрочем!…»
Это было еще менее вероятно при том образе жизни, пустом, тщеславном и занятом светскими развлечениями, о котором говорил дом, где остановился, не въезжая, мой скромный фиакр в ту минуту, как я мысленно произносил этот коротенький монолог. Я не считаю себя более других зараженным глупо-плейбейскими взглядами, но подобного ощущения, какое испытываешь, являясь в шестисоттысячный отель для участия в обеде в пятьдесят луидоров, в экипаже по тридцать пять су за конец, всегда будет достаточно, кроме всего прочего, чтобы возбудить во мне отвращение к элегантному свету. А все прочее, а такие постройки, как этот отель Бонниве, плод подражательности в архитектуре, где нашли возможность смешать двадцать пять стилей и поместить деревянную лестницу в английском духе в пролете стиля Реннесанс, а физиономии висельников, этих ливрейных лакеев, изображающих целую галерею дерзости, мимо которой должен пройти всякий посетитель, - как можно выносить эту внешность вещей и людей, не чувствуя всей отвратительной искусственности ее? Как не ненавидеть того впечатления, которое производит эта обстановка, отдающая грабежом и старьевщиком, потому что в ней ничего нет на месте: вышивки XVIII столетия чередуются в ней с картинами XVI, мебель времен Людовика XV - с церковными кафедрами, подъемные шторы в современном вкусе с кустами старинных эпитрахилей, набросанными на chaise-longue, на спинки кресел, на подушки диванов!… Одним словом, когда меня ввели в салон-будуар, где заседала г-жа Бонниве, я был более ярым камиллистом, чем когда-либо, более ярым сторонником хорошенькой молодой актрисы, какою она мне явилась в скромной квартирке улицы де ла Барульер.
Миллионерша-соперница бедной девушки скорее лежала, чем сидела на чем-то вроде софы в чистейшем вкусе Empire, вроде той, на которой Давид увековечил жестокую грацию г-жи Рекамье, - знаменитого образца всех кокеток из породы сирен. Одета она была в одно из тех на вид очень простых платьев, которые, в сущности, устанавливают границу между высшей элегантностью и
- роскошью дурного тона. Только лучшим портным удаются подобные туалеты. Юбка была из толстого черного шелка очень матового оттенка, поглощавшего свет, а не отражавшего его. Кирасса, кольчуга из жэ, наложенная на эту материю, плотно охватывала бюст, давая возможность видеть белизну шеи и рук, просвечивавшую в вырезе корсажа и сквозь рукава без подкладки. Кушак, тоже из жэ, по образцу тех, которые можно видеть на средневековых королевах на старых могильных статуях, охватывал волнистую линию бедер и заканчивался двумя очень низко перекрещенными концами. Громадная бирюза, окруженная бриллиантами, сверкала в ушах хорошенькой молодой женщины. Эти бирюзы и золотые змеи на каждой руке, - две чудесные копии с золотых змей неаполитанского музея, - составляли единственные драгоценные украшения, оживлявшие этот туалет, скорее даже костюм, еще более удлинявший, делавший еще тоньше ее длинную, гибкую и тонкую талию. Ее бледность, блондинки, еще усиливавшаяся, благодаря контрасту с этим мрачным сочетанием черного с золотом, принимала нежные оттенки, как бы живой слоновой кости. Ни один камень не сверкал в ее светло-золотистых волосах, и можно было сказать, что она подобрала голубой цвет бирюзы под цвет своих глаз, настолько оттенок их был одинаков, - только голубой цвет этих камней, о которых утверждают, что они бледнеют, когда носящему их угрожает опасность, принимали нежные, почти любовные оттенки в сравнении с неумолимой, металлической лазурью глаз. Она обмахивалась большим веером из перьев, черным, как ее туалет, на котором виднелась графская корона, осыпанная розами. Это, по всему вероятию, было новым маленьким поползновением намекнуть на действительное родство с настоящими Бон ниве. После я узнал, что были и другие попытки, более значительные.
Но настоящий герцог Бонниве после, благотворительного праздника, на котором королева Анна осмелилась присвоить себе титул, сразу прекратил эту ложную претензию на герб письмом в непреклонном духе настоящего вельможи, и от этой неудавшейся претензии осталась только эта корона, выставленная почти всюду, но без герба. Около этой стройной и опасной женщины, такой светловолосой и беленькой в черной рамке, ее блестящего корсажа и матового платья, сидел на очень низеньком стуле, почти скамеечке, Сеннетерр, загонщик, в то время как Пьер де Бонниве по очереди грел у огня подошвы своих ботинок, разговаривая с моим учителем Миро. Этот последний, казалось, был удивлен, видя меня туг, и несколько недоволен. Бедный, дорогой, старый учитель, когда б он знал, как он ошибается, боясь встретить во мне соперника в погоне за портретами по двадцати тысяч франков! Но этот торговец пастелями принадлежит к породе добродушных великанов. При своей фигуре, в шесть футов ростом, оставшейся гибкой, благодаря упражнениям, при плечах носильщика, сделавшихся еще шире благодаря ежедневному боксированию, при его профиле Франциска I, при любви хорошо поесть, чувственный и хитрый, он сохранил, независимо от своих профессиональных ухищрений, большое великодушие характера. Поэтому и меня он встретил теплым словом, хотя и слишком покровительственным:
- Так вы знакомы с моим учеником, - сказал он г-же Бонниве. - Вы знаете, у него большие, очень большие способности… Только мало уверенности в себе, мало апломба…
- Есть столько людей, у которых его слишком много, - прервала молодая женщина, бросив злой взгляд на пастелиста, который был им озадачен, - это служит компенсацией.
«Прекрасно, - подумал я про себя, - она не в духе и даже невежлива… Миро, правда, слишком самодоволен. Но это человек, обладающий редким талантом, и он делает ей большую честь, бывая у нее… Ну, и злой же у нее вид сегодня… А Бонниве чем-то сильно озабочен, несмотря на личину веселости… Я держусь того, что высказал уже раз Жаку… Я не доверял бы ни жене, ни мужу… Эти блондинки с холодным взглядом способны на все, как на все способны и такие мускулистые сангвиники, как он…
Ну, посмотрим, как Жак будет действовать. И подумать только, как бы он мог быть счастлив со своей маленькой подружкой! Жизнь действительно очень плохо устроена!…»
Этот новый мысленный монолог почти так же отчетливо проносился в моей голове, как я его теперь передаю. Это раздвоение доказывало чрезвычайное возбуждение моих способностей: столь определенные и обдуманные мысли не мешали мне глазами и ушами следить за разговором, в котором приняли участие вновь прибывшие граф и графиня Абель Мозе. Он представлял совершенный тип великого современного финансиста, в котором биржевик весь день зарабатывает роскошь светского человека, каким он является вечером. Странная вещь! Подобные лица, чаще всего встречающиеся среди евреев, как Мозе, мне не противны. Я вижу, что ими движет настоящая страсть. Для людей этого сорта тщеславие клубных и салонных развлечений имеет, по крайней мере, свою реальную сторону. Играя в вельможей, они доказывают себе, что повысились одной ступенькой на общественной лестнице. Светская жизнь для них является вторым ремеслом, тесно связанным с первым и служащим продолжением его. Это как бы повышение в чине, и какая нужна физическая сила, чтобы выдержать это двойное существование, в котором тяжелые заботы чередуются с изнуряющими удовольствиями, заседания на бирже сменяются званными обедами, и это годами! И как красива г-жа Мозе, той яркой восточной красотой, в которой нет ничего натянутого и неправильного! Это библейская Юдифь, созданье с глазами, палящими, как пески пустыни, которую видели проходящей солдаты Олоферна… «Как можно ненавидеть еврейский народ, когда у него есть такие женщины?», с удовольствием готов я был спросить вместе с ними. Мозе не пробыли еще и пяти минут, как вошла хорошенькая г-жа Эторель с мужем, а затем, «конечно», как говорит сквозь зубы Миро, чтобы дать мне хорошенько понять, что ему известна закулисная сторона этого общества, Крюсе, коллекционер; потом Машо, профессиональный атлет, которого я видел упражняющимся в фехтовальном зале; далее появился некий барон Дефорж, господин лет 60-ти, глаза которого сразу поразили меня своей почти чрезмерной проницательностью в этом чрезвычайно красном лице состарившегося вивера.
В общем жужжании разговора обязательные вопросы о погоде и здоровье перемешивались с легким злословием и с расспросами о том, как был проведен день; все это казалось до нельзя скучным. Я слышу еще некоторые из этих фраз:
- Вы недостаточно много ходите, - говорил Дефорж Мозе, заявившему, что он чувствует некоторую тяжесть после еды, - пища переваривается ногами, вот что постоянно твердит мне д-р Нуаро…
- А время, - отвечал финансист.
- Ну, так делайте массаж, - продолжал Дефорж, - Я вам пришлю Нуаро. Массаж - это пилюли моциона.
- И вы не купили этих двух канделябров, - говорил Крюсе Эторелю, - за три тысячи франков, милый мой, да ведь это было даром…
- Прием Сан-Джиоббе, - говорил Машо Бонниве, - У меня это идет как по маслу.
- Вы не были на катке сегодня утром, милая Анна? - говорила г-жа Мозе г-же Бонниве. - Это, однако, чудный случай воспользоваться удивительным наступлением зимы… раньше первого января. Подумайте только… Это случается раз в сто лет… я вас искала!…
- И я тоже, - говорила г-жа Эторель. - Ты бы посмеялась, глядя, как эта сумасшедшая старуха Хюртрэль гонялась по льду за маленьким Лиораном. Она раскраснелась, вспотела, вся краска с нее сбежала, а она все неслась, а тот удирал с Мабель Адраган…
- Вас это смешит. А что, если я скажу вам, что мне ее жаль, - сказал Сеннетерр.
Уважение к любви, знаем мы эту песню, - прервала г-жа Бонниве и вслед за этой насмешкой засмеялась тем резким смехом, который я подметил уже в театре. Ясно было, что она находится в нервном возбуждении, которое стало для меня понятным, когда двери в столовую отворились, а Жака все не было. Я скоро должен был узнать и выдуманный предлог, и истинную причину его отсутствия. В самом начале обеда, по поводу цветов и серебра, украшавших стол, заговорили о современном вкусе, потом о вкусе театральном и о сценической постановке. Все гости единодушно выхваляли искусство покойного г. Перрэна устраивать светскую обстановку современных комедий. Разговор перешел на современные пьесы и, когда заговорили о «Голубой Герцогине», один из присутствовавших, кажется, Машо, сказал:
- Разве ее уже больше не дают? Я заметил сегодня, проходя по бульвару, перемену афиши в Водевиле. Не знаете ли, почему это?
- Потому что у Брессоре сильная простуда и он чувствует себя слишком нездоровым, чтобы играть. Я случайно слышал это сегодня в клубе улицы Рояль, - сказал Мозе, никогда не упускавший случая напомнить о своей тесной связи с этим элегантным клубом, - а так как вся пьеса держится на нем… У него есть талант, только у него… - продолжал он, из чего можно было заметить, что антипатия г-жи Бонниве к Камилле не ускользнула от наблюдательных глаз дельца, этих черных глаз его почти бескровного лица…
- Эта болезнь оказывается, по-видимому, заразительной, - сказал Бонниве. - Молан должен был приехать, но прислал извинение в последнюю минуту. Ему тоже нездоровится…
Произнося эти слова, он поглядел на жену, которая не обратила на них внимание. Она болтала с одним из своих двух соседей, с Миро. Ни ее металлический голос, ни ее холодные и ясные глаза не выдали ни малейшего признака волнения, но жестокое выражение рта от слегка приподнимавшейся в одном углу губы сделалось еще более жестоким, и легкое трепетание ноздрей, которое мог заметить разве только человек моей профессии или ревнивец, убедило меня, что отсутствие Жака и было настоящей причиной ее нервности. Почти в ту же минуту я почувствовал, что Бонниве смотрит на меня тем же испытующим взглядом каким только что глядел на жену, и для меня стали сразу ясными три вещи, а именно: первая и самая страшная, что муж нисколько не был одурачен кокетством королевы Анны с моим приятелем, вторая, что этот приятель воспользовался случаем замены афиши, чтобы вызвать у кокетки вспышку досадливой ревности, проведя или притворяясь, что проводит этот свободный вечер с Камиллой Фавье, и третья, что эта такая простая уловка действительно сильно задела женское самолюбие соперницы хорошенькой актрисы. Эти три вывода, сделанные мной инстинктивно, превратили для меня этот банальный обед в очень интересный. Я не мог удержаться, чтобы не «следить со всей силой внимания за Пьером де Бонниве и его женой. С другой стороны, я боялся, что оба, как только кончится обед, будут стараться заставить меня проговориться, а я не хотел выдавать Молана ни ей, ни ему, в особенности ему.
Жила, так легко надувавшаяся на его сангвиническом лбу, его зеленоватые глаза, которые, как можно было себе представить, легко загорались злостью, рыжие, жесткие волосы, покрывавшие его руку до суставов пальцев, все эти признаки грубости продолжали поддерживать во мне впечатление, что этот человек опасен. Сделать что-нибудь ужасное должно было казаться ему таким же естественным, как болезненная робость во мне и нахальное самомнение в Жаке. Этому вечеру не суждено было окончиться без того, чтобы я не получил доказательства, что мои различные инстинктивные, предположения не обманывали меня. Как только мы вышли из-за стола и направились в курилку, Машо, взяв меня под руку, сказал:
- Вы ведь часто видитесь с Жаком Моланом? Не правда ли?
- Мы школьные товарищи, и я вижусь с ним иногда, - уклончиво отвечал я.
- Ну, так если вы увидите его на днях, то предупредите, что Сеннтерр встретил его по дороге сюда… Следовательно будут знать, что его мигрень или простуда не более как предлог. Не то чтобы это было важно, но с Анной всегда лучше быть настороже.
Я не имел времени подробнее расспросить этого храброго фехтовальщика, который произнес загадочное «будут» и еще более загадочную последнюю фразу с неопределенной улыбкой. Пьер де Бонниве подходил к нам, держа в одной руке ящик с сигарами, а в другой коробку с папиросами. Я закурил простую русскую папиросу, щепотку желтого табаку, завернутую в маисовую бумагу, тогда как здоровенный гладиатор взял в рот целый древесный ствол, морщинистый и черный. Потом, перед кофе, увидев на столике с ликерами между прочими бутылку коньяку, он налил себе маленькую рюмочку и отправился смаковать его на кресле, сказав нам:
- Вот это - наилучшее, первейшее средство возбудить аппетит к вечеру.
- А вы, г-н Ла-Кроа, чашечку кофе? Нет. Немножко кюммелю или шартрезу, - спросил меня Бонниве, - или, может быть, рюмочку cherry-brandy?
- Я никогда не пью ни ликеров, ни кофе вечером, сказал я и прибавил, улыбаясь - Я не обладаю желудком и нервами геркулеса…
- Не надо обладать силой Машо, чтобы любить спиртные напитки. Посмотрите на нашего приятеля Молана, - сказал муж, присматриваясь к тому, как я приму произносимое им имя, и, помолчав, прибавил:
- Не знаете ли вы, что именно с ним?
- Не знаю, - отвечал я. - Он переутомляется. Он работает еще больше, чем пьет.
- И еще больше любит маленькую Фавье? - настаивал он, снова смотря на меня своим пронзительным взглядом.
- И еще больше любит маленькую Фавье, - отвечал я тем же равнодушным тоном.
- Эта история началась уже давно? - продолжал он, после минутной нерешительности.
- С «Голубой Герцогини». Словом, эта первая четверть медового месяца.
- Так значит, его нездоровье сегодня вечером, когда она как раз не играет? - спросил он, не досказывая всего вопроса, который я дополнил в своем ответе, придав ему циничную форму, в которой нашел облегчение своему неприятному чувству:
- Только предлог провести с ней весь вечер и затем ночь? Я ничего об этом не знаю, честное слово, но это очень вероятно.
Я мог видеть, как при этих словах - да простит мне их Камилла Фавье, если когда-нибудь она прочтет эти страницы - прояснилось чело этого ревнивца. Очевидно, что извинительная записка, присланная Моланом в последнюю минуту, показалась ему подозрительной. Он убедился, что г-жа Бонниве от этого нервничала, и спрашивал себя почему? Не предполагал ли он, что между его женой и Жаком произошла одна из тех минутных размолвок, которые гораздо более постоянных ухаживаний указывают на существование любовной интриги? Он счел меня наперсником своего приятеля. Он полагал, что мне известна действительная причина его отсутствия, и его подозрительность старалась уловить в моих словах искренний тон. А так как у ревнивцев все построено на воображении, и переходы от недоверия к доверчивости одинаково скоры, то и этот пришел снова в прекрасное настроение; обращаясь к входившему барону Дефоржу, который несколько запоздал присоединиться к нам, он сказал:
- Ну, Фредерик, довольны ли вы были обедом?
- Я только что позволил себе призвать Эли, чтобы поздравить его с успехом petites timbales и чтобы сделать ему замечание насчет foie gras… - ответил барон. - Я вам не скажу какое, вы сами увидите в следующий раз… Я вам всегда говорил, что это хороший повар, то, что я называю хорошим поваром. Только молод еще…
- Он образуется, - сказал Бонниве, бросив мне на этот раз многозначительный взгляд, - при таком учителе, как вы.
- Это седьмой уже проходит через мои руки, - сказал Дефорж, пожимая плечами и совершенно серьезно, - ни больше, ни меньше с тех пор, как я знаю, что такое значит есть. Седьмой, слышите! А потом я даю их вам, а вы мне их портите своими неуместными похвалами. Повара похожи на других артистов. Они не могут устоять перед похвалами полузнатоков.
Я стушевался из курилки после философской аксиомы этого эпикурейца, который благоразумно поставляет докторов кулинарных наук в те дома, где он обедает, обеспечивая себе таким образом меню зимнего сезона. Я рассчитывал взять свою шляпу в гостиной, пробыть там несколько минут, сказать несколько вежливых фраз в общем разговоре и удалиться затем a langlaise, воспользовавшись возвращением курильщиков или прибытием новых гостей. Когда я вернулся в салон, там были только две обедавшие дамы и Сеннетерр. Так как, такой маленький кружок не благоприятствует разговорам tete-a-tete, то я мог надеяться, что г-же Бонниве не представится случая поговорить со мной наедине и исповедовать меня. Я плохо знал эту капризную и властную женщину, а она прекрасно знала своего мужа. Она поняла, что не следует говорить со мной при Бонниве. Не успел я войти, как она встала с дивана, на котором сидела рядом с г-жей Эторель против г-жи Мозе, имея у ног своих, сидевшего на низеньком стуле Сеннетерра, державшего ее веер. Она подошла ко мне, увела меня в другой салон, находившийся рядом с первым, и заставила меня сесть рядом с собой на кушетку:
- Так нам будет спокойнее разговаривать, - начала она, потом вдруг круто перешла к вопросу. - Много вы подвинули вперед портрет м-ль Фавье?
У нее была такая манера спрашивать, в которой сказывался деспотизм красивой и богатой женщины, для которой тот, с кем она говорит, просто слуга, обязанный развлекать ее или давать нужные сведения. Каждый раз, как я встречаю в модной кукле это бессознательное нахальство, мной овладевает непреодолимое желание ответить ей какой-нибудь неприятностью. Жак, вероятно, имел в виду эту черту моего характера, когда хотел заставить меня разыграть роль подстрекателя, от которой я, однако, отказался с такой благородной энергией.
- Портрет м-ль Фавье? Но я даже и не начинал его, - отвечал я.
- А! - сказала она с улыбкой. - Молан уже раздумал. Он, верно, запретил ей. Вы влюблены в эту хорошенькую женщину, Ла-Кроа, признайтесь?.
- Я, - отвечал я, - влюблен в нее?… Ничуть не бывало.
- Однако, было на то похоже тогда, - сказала она, - и мне казалось, что Жак Молан немного ревнует вас?
- Все влюбленные более или менее ревнивы, - возразил я и, поддаваясь все более возраставшему желанию быть ей в тягость, я прибавил: - Он был бы совсем неправ, Камилла Фавье любит его всем сердцем, а его у нее много.
- Это большое несчастье для ее таланта, - сказала г-жа Бонниве, хмуря свои светлые бровки, и я понял, что попал в цель.
- Я не могу согласиться с вами, сударыня, отвечал я на этот раз с убеждением. - Маленькая Фавье обладает не только обаятельной красотой, но это в некотором роде гениальная натура, дивное сердце и очаровательный ум.
- Это трудно себе представить, видя ее игру, - отвечала она, - по крайней мере, по моему мнению. Но если это так, то тем хуже. Счастье никогда не вдохновляло ни одного писателя. Впрочем, я спокойна… Эта история долго не продлится. Молан узнает, что она ему изменила за кулисой с одним из актеришков труппы и тогда…
- Вам сообщили не точные сведения об этой бедной девушке, сударыня, - перебил я более живо, чем то требовалось правилами вежливости. - Она - воплощенное благородство, воплощенная гордость и вполне неспособна на низость…
- Что не мешает, ей быть содержанкой Молана, - прервала она, - если мне верно передали, и растрачивать весь его авторский гонорар до копейки…
- Содержанка? - вскричал я. - Нет, сударыня, вам передали не верно. Если бы она хотела роскоши, она имела бы ее. Она отказалась от отеля, лошадей, туалетов, драгоценностей, - от всего, что соблазняет женщин в ее положении, чтобы отдаться просто по влечению сердца. Она любит Жака самой чистой, самой искренней любовью…
- Я жалею ее, если вы правы, - сказала она насмешливо, - потому что он не многого стоит, ваш друг.
- Он мой друг, - отвечал я с задорной сухостью, - а я обладаю странностью заступаться за своих друзей…
- Что заставляет всегда немного больше на них нападать. - Изящное лицо этой красивой женщины выражало, в ту минуту, как она произносила это банальное замечание, такую противную злость, весь этот разговор выказывал с ее стороны такую отвратительную мелочность неприязни, что моя антипатия к ней дошла до ненависти и на дерзость я ответил ей также дерзостью:
- В том свете, в котором живете вы, сударыня, быть может, но не у нас простых, честных людей…
Она взглянула на меня в ту минуту, как я бросил ей прямо в лицо эту, мало остроумную, дерзость. Я прочел в ее голубых глазах менее гнева, чем удивления. Одной из отличительных черт, присущих характеру этих отъявленных кокеток, является уважение к тем, кто им не поддается, в какой степени и каким бы то образом ни было. Она улыбнулась почти любезной улыбкой.
- Молан, правда, говорил мне, что вы оригинал, - продолжала она. - Но, знаете, я тоже немного оригиналка, и думаю, что мы с вами сойдемся…
И разговор ее вдруг принял совершенно другой оборот. Я снова мог убедиться в том чудесном действии женского чутья, уже раз, тогда, в ложе, подсказавшего ей те слова, которые следует говорить, чтобы мне понравиться. Она стала теперь расспрашивать меня о моих путешествиях. Она сама бывала в Италии. Она несомненно встретилась там с каким-нибудь хорошим художником, служившим ей руководителей, потому что высказала мне такие взгляды, которые удивительно не вязались с незначительностью ее недавнего разговора.
Очевидно, эти мысли были не ее, но она умела их запомнить и сознавала, что настал случай высказать их. Она преподнесла мне таким образом два или три остроумных замечания на счет Перуджини и Рафаэля, например, о нелогичности последнего, лишившего своих мадонн всякого христианского чувства, придав им слишком много красоты и какое-то языческое здоровье, не вяжущееся с мистической мыслью и его грезой. Все это она говорила с таким видом глубокого понимания, что я не нашел слишком смешным восхищение, с которым этот простофиля Сеннетерр, присоединившийся к нам, слушал, как она говорила. Этот другой ревнивец не мог удержаться, чтобы не нарушить нашу беседу, а так как г-жа Бонниве, к удивлению, не была к нему сурова, то этот профессиональный вздыхатель начал выказывать мне почти расположение. Он, впрочем, имел свой план; наивная хитрость его закончила водевильной сценкой этот вечер, в течение которого я почувствовал, как одну минуту над нами пронеслось легкое облако драмы. Когда, около 11 часов, я стал прощаться, он действительно настоял на том, чтобы проводить меня, и начал мне восхвалять королеву Анну, идя со мной по тротуару Елисейских полей. Когда же мы проходили по аллее д-Антэн, он небрежно спросил меня:
- Вы стреляете иногда из пистолета?
- Никогда, - отвечал я.
- Бонниве прекрасный стрелок, - продолжал он, - да, прекрасный… Зайдите как-нибудь посмотреть на его картоны, это очень любопытно… Он всадил в них 10 пуль величиной с двадцати франков… Уверяю вас, это очень любопытно…
И он распрощался со мной после этого зловещего предостережения, свернув в улицу Франциска I, где была его квартира.
VI
- А, так он и тебе преподнес рассказ о пистолете, стреляющем без промаха! - сказал мне Жак, разражаясь, самым веселым смехом, когда мы с ним увиделись на другой день. - Это великолепно…
И он посмотрел тебе пристально в глаза, чтобы дать хорошенько понять, что если ты позволишь себе ухаживать за г-жей Бонниве, то рискуешь получить в голову одну из пуль, которыми муж дюжинами ежедневно награждает железного господина в тире. Со мной он еще лучше сделал. Он водил меня смотреть картоны. Ты читаешь надпись: «10 пуль по команде г-ном Пьером де Бонниве. Девять пуль в определенное место, тем же». Затем ты видишь под стеклом расстрелянный картон, похожий на иллюстрации одной из медицинских книг, посвященных секретным болезням. Впрочем, право, интересно рассматривать эту коллекцию картонов. Из десяти есть наверное семь, за которыми для истого парижанина скрываются либо история супружеской ревности, как у Бонниве, либо кокетливая серия прелюбодеяний, как у Казаля, либо какой-нибудь господинчик, подозреваемый, как Крюсе, в том, что живет на счет госпожи, вроде г-жи Эторель, которую заставляет покупать всякий хлам старьевщиков, - либо мужья, жены которых тратят по ста тысяч франков в год при тридцати тысяч дохода, - депутаты, над которыми тяготеет подозрение, что они ловко торгуют своими голосами. А потом, когда эти герои - раз-два-три-пли! - имеют дуэли, то они обыкновенно промахиваются. …
Он произносил эту речь, в которой продолжал разыгрывать передо мной роль знатока высшей парижской жизни, в то время, как мы оканчивали наш завтрак вдвоем. Он пришел ко мне, он, который никогда у меня не бывает, как только окончил свои четыре страницы, чтобы напроситься на классический завтрак, состоящий из яйца и котлеты. Эта торопливость любопытства окончательно доказала мне, насколько он интересовался успехом своего дипломатического маневра в волокитстве. Я принял его довольно не любезно;
- Не стыдно ли заманивать людей в такие ловушки, - сказал я ему. - Ты заставляешь меня принять приглашение на обед, которое мне противно, чтобы встретиться там с тобой, а сам не являешься.
- Сознайся, однако, что было весело! - сказал он мне с таким школьническим видом, что у меня не хватило духу дольше сердиться. После этого он очень подробно расспрашивал меня о том, как держали себя различные лица, и закончил вышеприведенной тирадой по поводу смешного предостережения Сеннетерра. Затем он спросил серьезным тоном:
- И ты не заметил ничего особенного, ты, умеющий все подмечать? Да. Ваша братия, художники, вы не понимаете, но вы умеете видеть… В отношениях Машо и королевы Анны, например?
- Постой;- отвечал я, - правда, предупреждая меня насчет того, что Сеннетерр тебя встретил, Машо как-то странно посмотрел… Зачем ты меня спрашиваешь об этом? Разве он тоже за ней ухаживает?
- Теперь больше не ухаживает. Но я полагаю, что если она уже осмелилась сделать falso passo, как говорят твои друзья итальянцы, то это было с Машо.
- С Машо? - вскричал я и продолжал: - Машо, этот колосс, вечно пьяный, этот гладиатор во фраке, эта машина фехтовального искусства, и она - эта изящная женщина, немного резкая, на мой вкус, но все же такая аристократичная! Это невозможно. Да не ты ли сам уверял меня тогда, помнишь, что она, по твоему мнению, верна мужу…
- Ах, Daisy! Daisy! - сказал он, качая головой. - Вы не знаете, что если хочешь доискаться, чьей любовницей является идеальная женщина, надо вообще думать прежде всего на самого грубого человека из всего почтенного общества. … Во всяком случае, об этом много говорили, и она знает, что мне известно об этих разговорах. Я не скрывал этого перед ней. Следовательно присутствие Машо вчера вечером предназначалось для того, чтобы произвести на меня как раз то же действие, которое я произвел на нее своим отсутствием. Я предупредил ее и прекрасно сделал. Впрочем, - продолжал он и в голосе его слышалась язвительность, почти граничившая с ненавистью, - из двух одно: или у нее уже были любовники и она - шельма; тогда я буду последним из глупцов, если не буду иметь ее в свою очередь; или же у нее их не было, и она - кокетка, которой не удастся дурачить меня, как других.
- Я буду очень удивлен, если окажется, что ты не напрасно теряешь время, - отвечал я. - Я изучал ее вчера, а так как ты признаешь за мной профессиональную верность взгляда, то позволь мне сказать тебе, что я установил в ней все признаки полного отсутствия темперамента: грудь не развитая, бедра не крутые, кожа без пушка, губы тонкие, нижняя несколько более поджата, ноздри тонкие и жесткие, голос металлический.
Я уверен в том, что у нее нет вкуса, что она не знает, ни что она ест, ни что она пьет. Это существо исключительно мозговое, без малейшего оттенка чувственности.
- Как будто у холодных женщин не бывает стольких же любовных историй, как и у других, - прервал он. - Ты значит незнаком с этой породой? Эти отдаются не для того, чтобы отдаться, а для того, чтобы взять. Когда для них дело идет о том, чтобы крепко привязать влюбленного, которым они дорожат, они жертвуют собственной особой и с тем большей легкостью, что к этому милому занятию они вполне равнодушны. Они знают, что обладание отдаляет некоторых мужчин, а других привязывает. Весь вопрос сводится к тому, чтобы убедить их, что принадлежишь к числу тех, которых этим привязывают, а на деле не принадлежат к ним. К тому же есть холодные женщины, которые принадлежат к разряду искательниц ощущений, и тогда… иногда я отношу г-жу Бонниве к первой категории, иногда ко второй. Я не имею претензий на то, что разгадал этот сфинкс или эту сфингу, как говорят те из моих собратьев, которые хотят доказать, что не знают греческого языка. Но за неимением разгадки я буду обладать самой сфингой, или я буду не Жак Молан. А за тем, так как это будет достигнуто с твоей помощью и так как я справедлив, ты получишь награду. И ты не будешь больше упрекать меня за этот обед в улице Экюри д-Артуа. Долг платежом красен. Ты будешь вознагражден за твои труды. Который час?… Половина второго… Приготовься же увидеть минут через десять м-ль Камиллу Фавье, которая явится сюда собственной персоной, в сопровождении своей уважаемой мамаши, уговориться с тобой насчет портрета. Ну, разве я не любезен? И я даже не сказал ей, где ты вчера обедал. Не правда ли, это еще любезнее.
Не успел он так шутливо объявить мне об этом посещении, которое не могло не взволновать меня, как лакей уже докладывал, что две дамы ожидают в мастерской. Боже! Как билось мое сердце, когда я шел навстречу той, которую клялся избегать! Как бьется мое сердце даже теперь, когда я вспоминаю так ясно ту далекую новую встречу. Мне кажется, я вижу их опять перед собой, мать и дочь, при ярком освещении ясного январского дня в этой мастерской, большой стеклянный выступ которой был полон холодной и бледной лазурью.
Г-жа Фавье, более чем когда-либо спокойная и улыбающаяся, рассматривает своими большими улыбающимися глазами картину за картиной. Так и кажется, что она сейчас спросит меня, во что мне обходится картина и по чем я их продаю, так же просто, как если бы дело шло о платье или безделушке. Камилла стоит против копии «Аллегории Весны», которую я когда-то с такой любовью писал во Флоренции. В высоких, тоненьких танцовщицах божественного Сандро, наклоняющих с нежной грацией свои белокурые головки, с мечтательным взглядом и горькой улыбкой, маленькая Голубая Герцогиня могла бы признать своих сестер. Она не видит их, вся отдавшись воспоминанию, какому - мне не трудно угадать, зная, что вчера она не играла и нашла возможность провести с Жаком вечер, благодаря услужливой кузине. Мне больно видеть синеву, окружающую ее усталые глаза, трепетание ее губ, говорящее о счастье. Мне еще больнее делается, когда Жак, войдя, тотчас замечает те фотографии, которыми я пользовался, когда писал портрет моей мечты, - этот призрачный портрет недели безумия, который я, по счастью, хорошо запрятал, - и в то время как Камилла здоровается со мной с несколько натянутой улыбкой, он уже несет эти предательские карточки и говорит с шутливой насмешкой:
- Видите, мадмуазель, если Винцент и не ходил больше смотреть вашу игру, как обещал, он все-таки не забыл вас.
- Это для того, чтобы лучше подготовить этюд будущего портрета, - пробормотал я… - Знаменитый Леибах делает так.
- Кто же имеет что-либо против этого? - продолжал Молан еще более насмешливо.
- Ах, вы не удачно выбрали их! - прервала мать, показывая дочери ту фотографию, которая мне нравилась больше всех. - Ты видишь, - продолжала она, - несмотря на наше запрещение, все же продают этот портрет, который так мало похож на тебя… Посмотрите, разве он похож на нее?… Прошу вас, г-н Ла Кроа, будьте судьей.
- Я была на три года моложе, - сказала Камилла, - и он меня не знал тогда. Взяв, в свою очередь, фотографию, она стала рассматривать ее. Потом, держа ее рядом со своим лицом, так, что я мог сразу видеть оригинал и портрет, она спросила: - Сильно я изменилась?
Бедная маленькая Голубая Герцогиня, так искренно влюбленная в наименее способного на любовь из моих приятелей, романтическое дитя, злой иронией судьбы попавшее в профессию, не имеющую ничего общего с таинственностью, с тишиной и уединением, когда бы надо было теплую атмосферу заботливого тесного кружка для красивых и нежных цветов вашей женской души, скажите, подозревали ли вы то волнение, которое испытывал я, глядя на ваше личико, побледневшее от недавней ревности, улыбавшееся мне рядом с другим личиком, личиком невинного ребенка, каким вы были, которого я мог бы любить так, как любят невесту?… Конечно, нет. Вы были добры, и если бы догадались о том, как я страдаю, вы не захотели бы подвергнуть меня этому новому испытанию. Вы не устроили бы с этого первого посещения той серии сеансов позирования, которые начались уже на другой день и были для меня странным и мучительным добровольным страданием. И в то же время - да, потому что в вашей улыбке была и грусть и жалость, грусть о вас самих, и жалость ко мне, - вы так хорошо чувствовали, что я уже питаю к вам нежность, слишком быстро родившуюся для того, чтобы быть благоразумной и простой дружбой товарища! Вы это чувствовали, но не желали себе в этом признаться, потому что любовь всегда эгоистична. Ваша любовь требовала того, чтобы говорить о ней с кем-нибудь, чтобы ее ободряли в ее надеждах, поддерживали в минуты сомнений, сожалели в минуты страданий. А эту услугу быть эхом вашей страсти, кто мог оказать ее вам лучше меня? Если это стоило мне покоя в течение многих и многих недель, если, по вашем уходе из мастерской, я, после каждого сеанса, как после этого первого посещения, целыми часами боролся против горьких чувств, от которых мое сердце и теперь еще не освободилось, - вы этого не хотели знать, а у меня нет сил винить вас за это. Во всяком случае, вы заставили меня чувствовать, и, может быть, придет время, когда, перебирая свои воспоминания, я буду благословлять вас за те слезы, которые я иногда проливал, как будто мне было восемнадцать лет, из-за вас, которая не видела этих напрасных слез! Если бы вы и видели их, вы отказались бы верить им, чтобы оставить за собой право посвящать меня в ту внутреннюю трагедию, которую вы тогда переживали, и все удары которой, увы, отражались и на мне без пощады…
Если я дам волю этим впечатлениям, то буду изливать свои жалобы на бесконечном числе страниц и никогда не расскажу самой этой трагедии или, вернее, трагикомедии, в которой я играл роль хора древних пьес, бездействующего зрителя несчастий, оплакивающего их, не противодействуя им. Употребим единственное средство против этих напрасных сетований. Будем сухо отмечать факты… Я уже сказал: этот визит матери и дочери имел целью устроить серию сеансов для позирования. Я сказал также, что первый сеанс был назначен на следующий день. С этого дня Камилла являлась ко мне не в сопровождении матери, а одна. Так продолжалось почти все время в течение тех четырех недель этой работы, которой я, как художник, не успел заинтересоваться, настолько сильно мое внимание сразу было поглощено признаниями этого очаровательного ребенка, признаниями, постоянно прерывавшимися, постоянно повторявшимися, продолжавшимися с неизбежным возвращением к началу, причем подробности все увеличивались, усложнялись до бесконечности. Факты? Мне вспоминается их слишком много и слишком похожих друг на друга, когда я мысленно переношусь к этим свиданиям с глазу на глаз, всегда вызывавшими во мне некоторую горечь. Свобода, которой она пользовалась, слишком ясно доказывала мне, сколько удобных случаев представлялось ей для ее интриги с Жаком. Мне представляется слишком много мелких сцен, слишком много однородных и разнообразных впечатлений, в которых моя память готова запутаться. Это похоже на тщетные старания размотать до невозможности запутанный моток ниток. Посмотрим, не удастся ли мне разобраться в них, группируя их. Эти воспоминания, столь многочисленные и порой столь похожие, что перепутываются между собой, можно, в сущности, разделить на три очень определенные группы, и эти группы отмечают те ступени, по которым чисто моральная драма, с участием Камиллы, Жака и г-жи Бонниве, шла к действительной и ужасной драме… Раздумывая над этим, я убеждаюсь, что разница между этими тремя группами волнений служит мне оправданием в том, что портрет мне не удался. Если бы я был даже артистом, обладающим несомненным мастерством выполнения, вместо того, что я есть - полулюбитель, вечно колеблющийся, нечто вроде Гамлета живописи, полный благих намерений, вечно ретуширующий, сцарапывающий, исправляющий свою работу, - я не мог бы написать прекрасного портрета при таких условиях.
Я видел перед собой во Время этих слишком длинных и вместе с тем слишком коротких сеансов не одну женщину, а трех женщин. Одну за другой я воскрешаю их и заставляю позировать передо мною по воле моей памяти, как будто между ними не стоит непоправимое, и какое непоправимое! Одна за другой являются они позировать в мою мастерскую, ту самую, где я пишу эти строки. Я слышу, как одна после другой, они передают мне: первая - свои радости, вторая - свою печаль, третья - ярость своей ревности и пыл негодования: даже теперь, я не знаю, перед которой из этих трех женщин и в течение которого из этих трех периодов я больше страдал, причем страдание это еще усиливалось от того, что я должен был молчать, и за каждым признанием маленькой Фавье, счастливой, грустной, раздраженной, я видел жестокий силуэт ее элегантной соперницы, капризом которой вызывались и эта радость, и эта печаль, и этот гнев. Боже! Какие мучения испытывал я в течение этих сеансов отложного чувства, в котором не было смелости ни дойти до конца в самопожертвовании, ни стремиться к удовлетворению страсти. А, все же, как бы я желал снова вернуться к этим сеансам!
Первый период, период радостей не долго продолжался. Сцена, которая была его кульминационным пунктом, пришлась как раз на четвертый из этих сеансов. Сцена?… Подходит ли это громкое слово к разговору, который Не сопровождался ровно никаким инцидентом, кроме того, что Камилла вошла в мастерскую с пучком роз в руках, больших, тяжелых роз всевозможных оттенков. Тут были и розовато-бледные, как ее личико, и желтые, почти такого же золотистого цвета, как ее чудные волосы, и красные, как ее ротик с такой изящно очерченной верхней губой, и почти черные, которые своим контрастом, казалось, озаряли цвет ее лица, слишком бескровный в это утро… Дело было в том, какой цветок я выберу, чтобы дать ей его в руку. Я хотел написать ее в абсолютном однообразии гаммы, как написан голубой мальчик Генсборо. Она должна была стоять в голубом газовом платье, в котором она являлась в своей роли, в голубых шелковых митенках, с голубой бархаткой на шее, с голубыми бантиками на рукавах, в атласных голубых туфельках, без всяких других украшений, кроме сапфиров и бирюзы; фоном служил голубой вельветин с набитым на нем рисунком из павлинов; вся прическа ее должна была состоять из волны ее чудесных волос, одна рука ее должна была упираться в ее гибкую талию, другая - подавать розу.
- Это я поднесу Жаку мою молодость, - сказала она мне в это утро, когда мы вместе с ней выбирали эту позу, - мои двадцать два года и мое счастье!… Я так счастлива в эту минуту.
- Значит, вы не испытываете больше ваших дурных искушений? - спросил я ее.
- Вы помните, - сказала она смеясь и вместе с тем краснея. - Нет, у меня их больше нет… Я выгнала Туриада из моей уборной и довольно неприлично, клянусь вам… А знаете, чем я более всего довольна? Я больше никогда не вижу этой гадкой женщины, вы, конечно, помните, г-жу Бонниве. Она больше не показывается в театре, и я знаю, что на днях Жак должен был у нее обедать и не пошел. В этом я уверена. Он при мне написал извинительную записку… Брессоре не мог играть. Пришлось отменить представление. Мой вечер был свободен. Мне так хотелось попросить его провести его со мной. Я не смела. Он сам мне предложил первый… А с тех пор каждый день новое доказательство его любви. Он - сейчас придет за мной и мы пойдем вместе завтракать… Ах, как я его люблю, как я его люблю! И как я горжусь своей любовью к нему!
Что же было отвечать на подобные фразы и что делать? Конечно, предоставить ей упиваться этой иллюзией, как она упивалась ароматом роз, который она вдыхала, жмуря свои светло-лазоревые глазки, представлявшие еще новую ноту голубого тона в той гармонии, которую я искал? Что делать, как не молча страдать при мысли о том, что это возобновление нежности со стороны чувственного и хитрого Жака было, конечно, простым рикошетом. Несколько жестокостей другой было несомненно его причиной. Камилла принимала за признаки бурной страсти пыл возбуждения, в который повергала Жака г-жа Бонниве, не удовлетворяя его. Когда женщина может предложить свои двадцать два года и свою молодость, она, конечно, не догадывается, что в ее объятиях любовник думает о другой женщине и что этот образ еще сильнее возбуждает его чувственность.
И я молчал в это утро о том, что было мне известно. И для того, чтобы заставить ее смеяться, а не плакать, я рассказал ей историю настоящей герцогини XVIII века, которая хотела подарить свой миниатюр своему возлюбленному перед отъездом его на войну. Она являлась к художнику с такой синевой под глазами от нежного безумия прощальных ласк, что этот последний, наконец заявил ей, что он не будет продолжать ее портрета, если она не станет благоразумнее, настолько красота ее изменилась. «А, - сказала герцогиня, бросаясь на шею к своему возлюбленному при художнике, - если так, то жизнь слишком коротка, чтобы давать писать с себя портрет».
- Ах, как это верно, мой Жак, то, что он мне сейчас рассказывал! - вскричала Камилла, бросаясь навстречу Жаку, который как раз входил в эту минуту.
Я все еще вижу ее, прижавшуюся своей влюбленной головкой к плечу этого мошенника, и его, снисходительного, милостливого, почти умиленного, потому что я был тут и видел эту безумную вспышку нежности. Вот картина, на которой оканчивается этот первый период, который можно бы озаглавить: «Камилла счастлива!»
Камилла печальна!… Это - девиз второго периода, который начался почти тотчас и продолжался дальше. Сцена, которой он окончился в моей памяти, нисколько не походила на ту, в которой Камилла вдыхала аромат роз, полная доверчивого восторга, и поцеловала Жака с таким очаровательным бесстыдством. То был одиннадцатый или двенадцатый сеанс. Я заметил, что за последние дни выражение моей «натуры» изменилось. Я не смел ее расспрашивать, одинаково боясь услышать, и что Жак хорошо к ней относится, и что он относится к ней дурно. В это утро она должна была прийти в половине одиннадцатого, а еще не было десяти. Я был занят перелистыванием старой папки с карандашными набросками со старых флорентийских мастеров, привезенными мной из Италии, но занятие это, впрочем, не увлекало меня. До сих пор оно, однако, было всегда самым сильным средством в дурные минуты, своего рода опиумом. Обыкновенно, глядя на эти наброски и вспоминая фрески Гирландайо, Беноццо, Фра-Филиппо Липпи, Синиорелли и еще многих других, я ощущаю в себе все тоже неизменное стремление к идеалу, которое в ранней молодости дошло почти до безумия, заставлявшего меня странствовать из городка в городок, из церкви в церковь, из монастыря в монастырь.
В те времена было достаточно полустертого силуэта Мадонны, который с трудом можно было разобрать на выцветшей от солнца стене, чтобы сделать меня счастливым на целый день. Девственные профили, которые создавала мечта старых тосканцев, стройные торсы их молодых вельмож в их одеждах 'с прорезами, тщательно выписанная даль их обширных пейзажей с башнями и колокольнями на высотах, с дорогами, окаймленными кипарисами и с долинами, освещенными струящейся водой, - все это волшебство первобытного искусства находилось здесь в этой папке с эскизами и готовое выступить из нее, чтобы очаровать мою фантазию. Но мое воображение витало в другом месте, занятое разрешением задачи, не имевшей ничего общего с эстетикой, с фресками IV столетия и с монастырями Пизы или Сиены.
«Камилла была опять так грустна вчера. Неужели этот легкомысленный Жак опять открыто возобновил свой отношения к г-же Бонниве?» Вот что спрашивал я себя вместо того, чтобы из-за набросков своих снова увидеть Италию, божественную, милую Италию, эту отчизну Прекрасного, которой я никогда не покидал, не вспоминая прелестного стиха поэта Сино: «Я перешел Альпы с возгласом печали!»
Ответ на мой вопрос относительно причин грусти Камиллы был дан мне самим Моланом. Я его ни разу не видел с глазу на глаз после нашего импровизированного завтрака, накануне первого сеанса позирования. В это утро, как и тогда, я не ожидал видеть его у себя в мастерской, очень хорошо зная его правило насчет тех четырех страниц, которые он положил себе обязательно писать до 12-ти часов, и зная также, с какой аккуратностью этот методический поставщик литературы ему подчиняется. Поэтому, на минуту я испытал чувство настоящего страха, когда вдруг услышал его голос. Как слуга открыл ему двери, я не слышал: я лежал на диване, перелистывая папку с рисунками и был как бы анестезирован чрезмерной озабоченностью. Я не имел времени составить в уме своем какие-нибудь предложения. Мой неожиданный посетитель угадал мое удивление по выражению моего лица и уже шел навстречу моему вопросу, говоря:
- Ну, да. Это я! Ты не ждал меня, неправда ли? Успокойся, я не затем пришел к тебе, чтобы объявить, что Камилла умерла от угара при помощи печки Шуберского, последнего образца, или утопилась в Сене из-за моих дурных поступков… Кстати, знаешь, портрет у тебя совсем недурно выходит. Ты сделал успехи, большие успехи… Впрочем, дело не в этом. Дело в том, что сейчас к тебе придет Камилла, и ты ей расскажешь, что я обедал с тобой вчера вечером у тебя, и что мы разошлись только около часу ночи…
- Ты опять впутал меня в твои выдумки, - отвечал я ему с раздражением, - я, кажется, говорил тебе, что я этого не желаю… - Знаю, знаю, - сказал он полуизвиняющимся тоном, рассчитанным на то, чтобы смягчить меня, - и я так хорошо понимаю твою щепетильность, что все это время тебя не беспокоил… Е pur si muovo… А между тем, дело подвигается быстро и твердо идет вперед там, и если ты мне помогал, то Бонниве не подходил бы уже под триумфальные ворота. Прости мне шутку, достойную покойного Поль де Кока. Каюсь и готов выплатить штраф… Но на этот раз дело касается не меня, а Камиллы, которую надо избавить от напрасной печали. Ты заметил, что она была грустна эти дни?
- И подумал, что в этой грусти виноваты твои штуки…
- Ты становишься психологом, - отвечал он не без иронии. - Это нынче не в моде, предупреждаю тебя. Но не будем говорить друг другу колкостей, - продолжал он серьезно. - Камилла придет позировать в десять часов, а если она встретится со мной, то все пропало. Поэтому я сообщу тебе в пять минут в чем дело. Надо тебе сказать, что она снова напала на след моего флирта с королевой Анной, которой, между прочим, ты не сделал визита. Дай-ка мне твои карточки, я заброшу их в следующий раз, как буду там… А так как этот флирт в настоящее время очень, очень заметен, то Камилла очень, очень ревнует и очень подозрительна… Словом, вчера вышло как раз обратное той комедии, что была тогда… Помнишь ты штуку с обедом… Около четырех часов я получаю сразу две записки, одну от г-жи Бонниве, в которой… Но если бы я тебе сказал, что подразумевалось под условными терминами этой записки, ты пришел бы в ужас. В сущности, ты очень наивен и еще веришь в стыдливость женщин…
И так достаточно, если я тебе скажу, что в отсутствие супруга, отозванного в провинцию к больному родственнику, королева Анна устроилась так, чтобы обедать и провести вечер со мной. Другая записка была от Камиллы, которая просто сообщала мне, что в отсутствие матери, также отозванной в провинцию к больному родственнику, она устроилась так, чтобы вместе обедать и затем вернуться домой, после Герцогини. Картина!
- И ты, конечно, отдал предпочтение г-же Бонниве и соврал Камилле, что обедаешь у меня?…
- Ничего я ровно не говорил, - сказал он. - Я рассудил, что гораздо лучше будет, если я слишком поздно получу записку: ведь мог же я не быть дома и не возвращаться домой к обеду? Она сейчас придет. Ты, конечно, не скажешь ей о моем сегодняшнем визите. Но так, как-нибудь случайно, вскользь упомянешь, что у тебя вчера были приятели, в том числе и я… Тебе она поверит. Вернувшись домой, она найдет телеграмму, подписанную твоим другом и подтверждающую твои слова, и штука будет сыграна. Лишь бы только это живописное Сеннетерр… Уж отомщу же я ему при случае, здорово отомщу…
- Причем тут Сеннетерр? - спросил я.
- Он? Я тебе ведь говорил, что он состоит платоническим обожателем королевы Анны, да ты и сам это видел, платоническим и ревнующим так, как будто он имеет на то право. В силу этого он меня ненавидит. Лучше. Он за мной следит… Поэтому он и придумал сдружиться с Камиллой. Он имел нахальство, как ни в чем не бывало, просить меня представить его ей, и вот уже четвертый или пятый раз подряд я застаю его в ее уборной. Она тебе об этом не говорила? Нет. Ну-с. Так он вполне способен был сказать ей третьего дня вечером, как бы случайно, что Бонниве должен уехать из Парижа, уже для того только, чтобы напустить ее на меня и затормозить колеса фиакра, в который королева Анна, наконец, согласилась сесть. Мы, пока, дошли только до фиакра, не будь слишком скандализирован. И между нами еще не произошло того, что Глэдис синьора Фигона так забавно называла «миленьким преступлением».
Четверть одиннадцатого… Бегу… Ты черкнешь мне словечко сегодня…
- А четыре утренних страницы? - спросил я, провожая его.
- Я дал себе роздых, - отвечал он. - Моя одноактная комедия окончена, а в таких случаях я всегда даю себе целые десять дней отдыха… Что скажешь о моем счастье? Неправда ли как удачно, что это приключение с королевой Анной случилось именно в этом месяце, между двух периодов работы?
Несомненно этот смелый человек имел право говорить о своем счастье. Еще минута, и он бы встретился у меня на лестнице со своей бедной любовницей. Камилла, обыкновенно приходившая в половине одиннадцатого и даже немного позже, на этот раз пришла раньше. Старые бретонские часы, к монотонному тиканью которых я так прислушивался в тиши мастерской, словно к постоянному совету, которому я никогда не следовал, не терять в мечтах времени, предназначенного для дела, - показывали двадцать две минуты одиннадцатого. Когда прелестная девушка показалась на пороге, я с первого взгляда понял, что в этот раз она снова переживала тяжелый кризис страдания. Бессонница окружила ее глаза темными кругами. Ее губы, обыкновенно такие свежие, юные и пухлые, потрескались и пересохли как бы от лихорадки. Мрачный огонь горел в ее глазах. От бессонницы щеки ее покрылись бледностью. Пальцы ее машинально вертели маленький батистовый платочек с розовыми цветочками, на котором виднелись следы ее зубов. Предо мной было живое изображение ревности, дошедшей до отчаяния. Какой контраст с победной улыбкой, которую я только что видел порхающей на губах и в глазах того, кто был причиной всех этих страданий и так же мало о том беспокоился, как о своей первой статье. В это утро я понял еще раз, как легко жалость может довести до лжи. Несчастная женщина не успела снять своей шляпки и своего манто, как я уже журил ее обычным дружески-шутливым тоном:
- Кажется, мы не будем работать сегодня, милая Герцогинюшка, - сказал я, - и я сильно опасаюсь, что по той же причине, которая заставляла другую герцогиню, жившую сто лет назад, говорить, что жизнь слишком коротка, чтобы давать писать с себя портрет; я же скажу, что она слишком коротка, чтобы создавать себе такие горести, какие вы себе создаете. Вы плакали, признайтесь?
- Нет, - отвечала она уклончиво, - Но я всю ночь не сомкнула глаз. Я даже не ложилась…
- Вот за это вам достанется от Жака, когда я ему скажу, как вы хорошо себя ведете, а предупреждаю вас, что я это ему скажу…
- Жак, - сказала она, нахмурив свои хорошенькие светлые бровки. - Много он обо мне думает, Жак. - И она пожала плечами, повторив: - Много он обо мне думает.
- Вы опять несправедливы, - сказал я, чувствуя сильнейшие угрызения совести от своего лицемерия, вызванного нежностью, - если бы вы слышали, как он говорил о вас вчера вечером после обеда!
- Вчера вечером? - отвечала она, подняв головку и поникшие плечики движением, от которого мне стало стыдно. В нем сказалось столько страстной благодарности. - Вы видели Жака вчера вечером?
- Он остался обедать, - лгал я, - и мы разошлись невозможно поздно, далеко за полночь.
- Это правда? - спросила она почти хриплым голосом, настолько сильно было ее волнение, и сложив руки, продолжала: - Повторите мне, что это правда, и я поверю вам. Но не лгите мне. Ложь от вас, это было бы слишком ужасно… - И в то время, как я глядел на нее со смущением, принятым ею за удивление, она схватила мою руку своими руками и сказала:
- Не обижайтесь… Я знаю, что вы не согласились бы обманывать меня, и что вы мой друг. Я вам сейчас все объясню. Мне сказали, что Бонниве, вы знаете, муж той ужасной женщины, уехал. Тогда… тогда… мне пришло в голову, что они воспользуются этим отсутствием, Жак и она, чтобы провести вечер вместе. Я освободилась, солгав своей матери, и в первый раз я и ему тоже солгала, прося его обедать со мной. Я была жестоко наказана за свою двойную ложь. Он мне не ответил. Повторите мне, что я была безумная, что он был у вас вчера вечером, что он не был с ней… Боже мой!… Дайте мне выплакаться… Мне так хорошо плакать… А, Боже мой, благодарю Тебя! Он не был с ней… не был с ней…
Произнеся эти слова, из которых каждое резким укором отдавалось в моей совести, она разразилась рыданиями. Слезы текли по ее похудевшим щечкам, долгие, обильные слезы, и она вытирала их своим белым платочком, на котором зубки ее оставили следы ее нервного возбуждения и страстной тревоги.
При виде этих искренних слез, я испытывал жгучие угрызения за свою лживость. Мне нельзя уже было отказываться от сказанного, и девяносто девять человек из ста думали бы, что поступают хорошо, действуя так, как я действовал. Я же сам слишком ясно сознавал, что этот, переход от жалости ко лжи, казавшийся мне столь естественным, составляет настоящее преступление перед такой глубокой страстью. Сердце, которое любит и страдает, имеет право знать всю истину, какова бы она ни была. Благодарные улыбки, которыми Камилла награждала меня сквозь слезы, были мне почти физически невыносимы. К тому же никогда не удается надолго обмануть проницательность справедливой ревности. Да и обманешь ли ее хоть на минуту? Обманывая ее на счет фактов, только усыпляешь ее. Да и что такое факты? Когда считаешь себя любимым, то самые убедительные ничего не доказывают. Когда же чувствуешь, как это чувствовала Камилла, что вокруг тебя в воздухе носится измена, то не успеет иллюзия закрыть одну точку, как ясновидение откроет другую. И идешь ища, как бы ощупью, доказательств, которые всегда находишь чаще всего благодаря случаю, тем более печальному, что он оказывается совершенно неожиданным. Если бы надо было начинать сначала, то, рискуя в собственных глазах разыграть роль палача, я не уступил бы больше той низкой лжи ради милосердия, которой я поддался в это утро. К чему она привела? Разве только к тому, что усугубила жестокость той сцены, которую я собираюсь теперь передать и которая отмечает начало третьего периода, периода яростной уверенности и крайнего отчаяния.
VII
Прошло еще три недели; нескончаемый портрет столько раз исправлялся, что не только не подвинулся вперед, а даже назад. Если работа над произведением искусства не улучшает его, а уничтожает, то это верный признак, что оно будет неудачным, а вместе с тем и доказательство, что не мы создаем творения, достойные этого названия, - они создаются в нас без усилий, без воли, почти без нашего ведома.
Сеансы позирования, к тому же, становились все более и более неправильными. Камилла начала репетировать пьесу, которая должна была заменить «Голубую Герцогиню», и то под одним, то под другим предлогом - сегодня потому, что устала, завтра потому, что учит роль - находила возможность из двух сеансов откладывать один. Когда же она позировала, то это происходило при совершенно других условиях, чем во время первоначальных сеансов. Оставаться со мной с глазу на глаз было для нее потребностью в эпоху ее нежных признаний и даже в эпоху ее жалоб, полных нежного беспокойства. Она страшилась этого теперь, когда ее ревность к сопернице принимала острый характер подозрительного расследования. Ни одного раза в течение этих трех недель тоскливого выжидания она не приходила в мастерскую одна. То мать, то кузина, то подруга сопровождала ее. Я бы ничего более не знал о ней, если бы, с одной стороны, не угадал ее внутреннего беспокойства по заметной перемене в ее лице и по ее все возраставшей нервности, и если бы, с другой стороны, не имел с Жаком разговоров, правда, коротких, но уяснявших мне причины этой жестокой печали бедной «Герцогини».
- Не говори мне о ней, - сказал он мне раз раздражительно сухим тоном, - я буду несправедлив, потому что она все же любит меня. Но какой характер… какой характер!…
- А-а! Она продолжает разыгрывать перед тобой комедию высокой, непонятной души, - с насмешкой сказал он мне в другой раз. - Что ж, сливайте воедино ваши прекрасные души, но оставьте меня в покое…
В последний раз, наконец, он сказал мне свирепо:
- Так как ты сильно интересуешься ею, я дам тебе поручение. Ты можешь сказать ей, что если она хочет добиться, чтобы я перестал ей даже кланяться при встрече, то она избрала надлежащий путь… Ах, если бы она не была мне нужна для моей будущей комедии, уж я бы ей показал!
Ни в один из этих трех раз я не старался узнать больше. Я не обратил внимания ни на сухость, ни на иронию, ни на жестокость, испытывая какую-то странную боязнь. Я ожидал с ужасом того момента, когда он мне скажет: «Бонниве моя любовница». Такие признания всегда грустно слышать, по крайней мере, у меня всегда было такое чувство. Во мне это какое-то отвращение, доходящее до боли. Не есть ли это следствие известной щепетильности, в которой меня упрекал Жак?
Или это укоренившийся во мне предрассудком остаток обманчивой веры в стыдливость женщины, как он же уверял Меня? Нет, я не считаю себя ни излишне щепетильным, ни жертвой обмана. В этом отвращении к некоторым признаниям, не оставляющим сомнения относительно известных прегрешений, я вижу скорее возмущение чувства деликатности и стремление уйти от жестокой действительности, которое у меня доходит до болезни. Одним словом, это вероятно, остаток буржуазной и богобоязненной юности, но мне невыносимо убедиться в том, что хорошо воспитанная замужняя женщина, мать семейства, занимающая известное положение, унизилась до грязи физической близости в любовной интриге. В сущности эта боязнь была тем более неразумна и глупа, что нескромности моего товарища дали мне понятие о кокетстве и легкомыслии, на которые г-жа Бонниве была способна. Но между кокетством, даже безумно легкомысленным, и этим последним поступком - целая пропасть. Наконец, если бы Жак когда-нибудь дошел до того, что сказал бы мне эту непоправимую фразу, эти жестокие слова: «Кончено. Г-жа Бонниве - моя любовница», пришлось бы увидеть Камиллу с этой фразой в памяти, и тогда отвечать на вопросы было бы настоящей пыткой. Ничего не знать, напротив, значило иметь право отвечать бедной актрисе, не прибегая ко лжи. Это добровольное неведение не мешало мне понимать, что вся драма чувства Камиллы вертелась на одной точке: от степени близости, установившейся между Моланом и королевой Анной, зависел печальный остаток ее счастья, последняя милостыня любви, которой пользовалась несчастная девушка. Поэтому, хотя я и упрямо не хотел узнавать ничего положительного о ходе интриги, завязавшейся между Жаком и г-жей Бонниве, я только и думал, что об этом, делая всевозможные предположения за и против падения этой барыни. Увы, они почти все были за, но как мог я, однако, ожидать того открытия, которое положило конец этой неизвестности поразительным образом?
Дело было под вечер в феврале. Камилла пропустила три сеанса кряду, не прислав мне ни слова в извинение. Я провел несколько часов не в мастерской, а в соседней комнате, носившей громкое название библиотеки. В ней я храню множество книг, которых художник, исключительно занятый своим искусством, не должен бы иметь. Чему могут поэты и романисты, даже самые пластичные, научить художника, который должен жить исключительно глазами и воспроизводить формы? Правда, я был занят не чтением, а мечтанием с щипцами в руках перед наполовину развалившимися головнями.
Лампа, принесенная слугой, освещала половину комнаты. Я отдался тому нервному бессилию, которое в такие часы, в это время года и при подобном освещении переходит в полуопьянение, почти лишенное сознательности. То, что в нас является случайным, в такие моменты исчезает. Кажется, что мы доходим до самой основы нашей чувствительности, до самого нерва того внутреннего органа, которым мы ощущаем страдания и наслаждения, до ядра, составляющего наше существо. В этих сумерках я чувствовал, что я люблю Камиллу так, как представлял себе любовь после смерти, если только остается еще что-нибудь живое от нашего сердца в этом великом и безмолвном мраке. Я говорил себе, что мне бы следовало сходить навестить ее и что моя крайняя деликатность может быть сочтена за равнодушие. И я мысленно призывал ее и говорил с ней, говорил ей все то, чего никогда не говорил и никогда не осмелюсь сказать. Как раз в ту минуту, когда это опьянение страстными мечтами повергло меня в глубокое оцепенение, я внезапно был оторван от этих грез появлением, и кого же - той, которая была их предметом. Мой слуга, которому я отдал приказание решительно никого не принимать, входил в комнату объявить мне с видом замешательства, что меня спрашивает м-ль Фавье, что он сказал ей, как было приказано, и что она села в передней, объявив, что не уйдет, не повидавшись со мной.
- Она одна? - спросил я.
- Одна, - отвечал он, и, с фамильярностью лакея- холостяка, служащего более двадцати лет, - он был при последних минутах моего отца, и я говорю ему «ты» - прибавил. - Я должен сказать вам, г. Валентин, что она, повидимому, находится в большом горе. Она бледна, как полотно, и голос ее изменился, какой-то надтреснутый, глухой. Словом, можно подумать, что она не в силах говорить. Какая это жалость, она такая молодая и такая красивая!
- Ну, проси ее войти, - сказал я, - но больше не пускай никого, слышишь?
- Даже, если г-н Молан будет спрашивать вас? - прервал он.
- Даже, если г-н Молан будет меня спрашивать, - отвечал я.
Добрый малый улыбнулся улыбкой сообщника, в которой в другое время я непременно увидел бы доказательство, что он угадал тайну так глубоко сокрытых моих чувств.
Я не имел времени размышлять о большей или меньшей проницательности бедняги. Камилла была уже в мастерской и предо мной было изображение отчаяния - отчаяния, близкого к помешательству. Заставив ее сесть, я сказал ей: - Но, что с вами? И сам сел в сильном волнении. Она сделала мне знак, чтобы я ничего не спрашивал: она не в силах отвечать. Она приложила руки к груди и закрыла глаза, как будто внутреннее терзание там, в груди, причиняло ей боль свыше ее сил. Одну минуту я думал, что она умирает, настолько ужасна была бледность ее, судорожно подергивавшегося лица. Когда ее веки снова поднялись, я увидел, что ни одна слеза не омочила ее голубых, но в эту минуту таких мрачных глаз. Пламя самой дикой страсти горело в них. Потом глухим голосом, почти шепотом, как будто горло ее сдавливала чья-либо рука, она сказала мне, прижимая руки ко лбу в сильном волнении:
- Есть еще Бог, потому что я вас застала. Если бы вас не было дома, мне кажется, я сошла бы с ума. Дайте мне вашу руку, мне надо сжать ее, надо почувствовать, что я не грежу, что вы здесь, вы мой друг… Я так страдаю…
- Да, друг, - отвечал я, стараясь ее успокоить, - настоящий друг, готовый служить вам, слушать вас, советовать вам, мешать вам предаваться вашим фантазиям.
- Не говорите со мной так, - прервала она, вырывая свою руку и отодвигаясь с отвращением, почти ненавистью, - или я буду думать, что вы согласились обманывать меня вместе с ним. Но, нет! Этот человек обманывает вас, как обманул меня. Вы верите в него, как я в него верила. Ему было бы стыдно показаться таким, какой он есть, перед таким честным человеком, как вы… Послушайте, - она снова схватила меня за руку и придвинулась ко мне, так что я ощущал лихорадочный жар ее прерывистого дыхания, - знаете откуда я пришла, я, Камилла Фавье, признанная любовница Жака? Я пришла из комнаты, в которой эта негодяйка Бонниве отдалась ему, где постель еще не прибрана и тепла от тел их обоих. Ах, какая это мерзость, какая это мерзость!
- Это невозможно! - пробормотал я, страшно потрясенный словами, которые я услышал, и тоном которым они были произнесены. - Вы были жертвой какого-нибудь анонимного письма, какого-нибудь случайного сходства…,
- Слушайте дальше, - продолжала она почти трагически, и ногти ее впивались в мою руку, так сильно сжимала она ее своими пальцами, - вот уже восемь дней, как я не сомневаюсь в отношениях Жака к этой женщине…
Он стал вдруг снова нежен со мной той нежностью, на счет которой любовница не может ошибиться. Он щадил меня. В глазах его, когда он смотрел на меня, было особое выражение. У меня являлось желание вырвать этот взгляд, чтобы прочесть, что кроется за ним… И потом я находила вокруг его глаз следы сладострастия, так хорошо мне знакомые. Я узнавала во всем его существе ту расслабленность, которая у него была прежде, когда мы так страстно любили друг друга, а между, тем он избегал свиданий. Он все выдумывал предлоги, чтобы отдалить их. Вы видите, я говорю с вами так, как чувствую. То, что я вам говорю, быть может, грубо, но правдиво, так правдиво, как правдива была всегда я с ним и с вами. Ведь я, понимаете, я просила у него свиданий, я гонялась за ним, а он мне отказывал, он меня избегал. Надо ли еще других доказательств, чтобы быть уверенной, что любовник вас обманывает? Но, однако, за эту неделю я опять начала сомневаться. У меня был муж этой дамы. Она имела нахальство послать его ко мне! Он пришел с Сеннетерром просить меня играть у них на большом вечере, который они устраивают в будущий понедельник.
- Я даже получил на него приглашение, - перебил я, вспомнив вдруг, что я действительно получил пригласительную карточку, на которую даже не обратил внимания. - Я бы должен был удивиться этому. Понимаю. Это было ради вас.
- Ну, так вы меня не увидите там, - отвечала она тоном, от которого у меня похолодело на сердце, настолько он был свиреп, - и я имею некоторое основание предполагать, что этот вечер не состоится. - Потом с возрастающим гневом она продолжала: - И посмотрите, как я еще наивна! Когда этот болван муж просил меня об этом, когда, согласившись, я увидела, что Жака это не взволновало, для меня стало невозможным предполагать, что эта женщина действительно его любовница. Я не допускала мысли, ни что она может быть его любовницей, ни что он ее любовником. Я знала, что она страшная негодяйка, а его, его я давно оценила, вы помните? Но тут я видела с ее стороны такую наглую смелость, а с его стороны такую постыдную низость! Нет. Если бы сегодня утром еще пришли и сказали мне, что она его любовница, я бы этому не поверила…
Она, видимо, так терзалась тем, что готовилась рассказать, что ей пришлось остановиться. Ее руки, снова отпустившие меня, дрожали и глаза ее закрывались от чрезмерного страдания.
- А теперь? - сказал я.
- Теперь? - и она разразилась нервным смехом, - Теперь, я знаю, на что способны они оба, в особенности он. Ведь она - светская женщина, имеющая любовников. Такие не считаются. Но он, он! Поступить со мной так, как он поступил. Ах, несчастный! Ах, бессовестный!… Ах, я с ума схожу, говоря все это вам. Но слушайте, слушайте же… - продолжала она с бешенством и как бы боясь, что я прерву ее рассказ, - Сегодня в два часа должна была быть в театре репетиция новой комедии Дорсена. Он переделывает акт и репетиция была отменена. Я узнала об этом только в театре. Итак, в два часа я очутилась на Шоссе д-Антэн, имея впереди свободный день. Мне нужно было сделать несколько покупок в этом квартале. Я отправилась, и вот какой-то неуклюжий господин наступает мне на платье, почти весь волан которого обрывается.
Она мне показала, действительно, что большой кусок подола ее платья был оборван. Это было в улице Клиши и очень близко от Новой улицы.
Она посмотрела на меня, произнося эти последние слова, подчеркивая их, как будто они должны были пробудить во мне какую-то ассоциацию идей. Она увидела, что я не смутился. Удивление выразилось на ее напряженном лице, и она продолжала:
- Это название вам ничего не говорит? Я думала, что Жак, который вам все рассказывает, рассказал вам и это… Словом, - и голос ее еще упал, - там была наша квартирка для свиданий. Когда он стал моим любовником, мне так хотелось принадлежать ему у него, между тех вещей, среди которых он живет, чтобы каждую минуту, каждую секунду эти немые свидетели нашего счастья напоминали ему обо мне!… Он не захотел. Теперь я понимаю почему, и что он уже и тогда думал о разрыве. Тогда я верила всему, что он мне говорил, как делала все то, о чем он просил. Он уверил меня, что маленькая квартирка в Новой улице, куда он меня привел, была устроена для меня одной, что он перенес в нее старую мебель той квартиры, в которой написал свои первые книги, той, где он жил до переезда в улицу Делаборд. Как я была глупа! Как я была глупа! Но какая это низость лгать девушке, не имеющей ничего, кроме сердца, и отдающей его вам всецело, отдающейся вам всем своим существом!
Ах, как легко обманывать того, кто так отдается!…
- Но уверены ли вы, что он вас обманывал? - спросил я.
- Уверена ли я в этом?… И вы туда же? - отвечала она тоном страстной иронии. - Впрочем, сомневаюсь, чтобы вы стали защищать его, когда узнаете все… Итак, я со своим разорванным платьем была, как уже говорила вам, близ Новой улицы… Надо прибавить, что в силу все той же своей глупости, я принесла туда разные свои мелочи. У меня были там даже иголки и шелк. Моя мечта была сделать эту квартирку дорогим приютом для нас обоих, в котором Жак трудился бы над какой-нибудь любовной драмой, написанной около меня, для меня, в то время, как я занималась бы тут же, как его жена!… Мне пришла мысль пойти зашить свой разорванный волан в маленькой квартирке. Я хочу, чтобы вы поверили мне, если я поклянусь вам, что при этом у меня не было ни малейшей мысли о шпионстве…
- Я уверен в этом, - отвечал и, чтобы избавить ее от передачи подробностей признания, от которого, видимо, она физически страдала, я спросил: - И вы нашли квартиру в беспорядке, как вы говорили?
- Это было ужасно, - отвечала она и должна была замолчать на минуту, чтобы собраться с силами. - Уже потому, как было выбрано это помещение, я должна была бы давно знать, что Жак пользовался им для других. Это большой двойной дом, и квартира находится в корпусе, выходящем на улицу; швейцарская достаточно далеко от лестницы, чтобы можно было подняться так, что вас не увидят. Зачем такие предосторожности, если бы дело касалось меня одной. Разве я не свободна? Разве мне надо бояться того, что кто-нибудь увидит меня входящей, лишь бы только это не была моя мать. И потом взгляды этого швейцара, его необъяснимое выражение насмешливой вежливости, его подобострастие по отношению к Жаку, все бы указывало всякой другой на то, что эта квартира существует уже давно. Я так ясно сознаю это теперь, когда передаю это вам! И я не могу понять, как я могла так обманываться… Но я отвлекаюсь. Мои мысли бегут… бегут… Я остановилась на том, как я пришла в Новую улицу с моим разорванным платьем. У меня не было ключа. Жак никогда не хотел дать мне его, несмотря на мои просьбы.
Неправда ли новая улика? Но я знала, что в швейцарской остается ключ, чтобы швейцар или его жена могли убирать квартиру. Задвижка позволяла запереть квартиру изнутри так, чтобы никто не мог войти, и по большей части Жак не брал этого второго ключа, находившегося в одном из ящиков стола швейцарской, а я, как вы себе можете представить, входила туда как можно реже. Я предпочитала, когда приходила после Жака, идти прямо наверх и звонить. Без этих подробностей вам не будет ясно то, что со мной случилось, а, между тем, это так просто… На этот раз я захожу в швейцарскую взять ключ. Там никого нет. Муж и жена были, вероятно, заняты, она в доме, он куда-нибудь послан, и последний вошедший не запер за собой двери. Я увидела наш ключ на обычном месте, взяла его без малейшей совестливости, с чувством удовольствия, что удалось избегнуть встречи со швейцаром. Повторяю вам, клянусь вам, я совершенно не подозревала, на что я иду, слышите, совершенно! Я вхожу в квартиру - с какой грустью, вы можете себе представить! Более двух недель мы уже не виделись здесь, Жак и я. Окна были заперты. Маленькая гостиная с вышитой и в порядке расставленной мебелью была все та же; все той же была и спальня, обитая красной материей. Я убедилась, ища в одном из ящиков комода, куда я ставила свою рабочую корзинку с мелочами, что ее там больше не было; это меня несколько удивило. Но была еще уборная и еще комнатка позади, очень маленькая, служившая нам иногда столовой. Я подумала, что швейцар, производя генеральную чистку квартиры, перенес вещи в эту последнюю комнату и забыл поставить их опять на место. Я пошла туда и действительно увидела корзинку на одной из полок буфета из красного дерева с небольшим количеством посуды, служившей нам для наших обедов вдвоем. И вот я уселась в этом уголке и принялась зашивать свою юбку. Для удобства я ее сняла. Вдруг мне послышалось, что отворяются двери. Я, правда, вынула ключ, но не заперла задвижки. Первая моя мысль была, что этот неожиданный посетитель Жак. Не говорил ли он мне, и я поверила ему, как всегда, что он приходит иногда работать в нашу квартирку ради воспоминания обо мне и для того, чтобы пользоваться большим уединением? Я не успела отдаться сладости того волнения, которое пробудила в моем сердце эта мысль. Я услышала сразу два голоса, его и другой.
- Голос г-жи Бонниве? - спросил я, когда она замолкла, чуть слышно произнеся это последнее слово. Я также был взволнован этим рассказом, как и она. Она наклонила голову в знак согласия и продолжала молчать, а я не смел настаивать. Трагизм положения, которое она так просто изложила мне, поражал меня. Она продолжала:
- Я не могу описать вам, что произошло во мне, когда я услышала эту женщину, которая, считая себя наедине со своим любовником, смеялась очень громко и говорила ему «ты». Это была такая острая боль, как будто кто-нибудь вонзил нож в самое чувствительное место моего существа, и я начала трястись всем телом, сидя на своем стуле. Теперь еще, когда я вспоминаю об этом, взгляните, как трясутся мои руки… Я хотела встать, пойти к ним, выгнать их, ее, как дрянь, оскорбить его, как негодяя… И не могла. Я даже не могла крикнуть. Казалось, вся жизнь замерла во мне. И я слышала и прислушивалась. То было страдание ужаснее самой смерти, и мне казалось, что я умру тут же, на месте. Однако, вот я здесь. А знаете почему? В этой узенькой комнатке, где я сидела не шевелясь, и когда прошла первая минута ужасного страдания, я почувствовала, какое овладевает мной омерзение, неизъяснимое отвращение, доходящее до тошноты. Конечно, если бы слова этого человека и этой женщины доходили до меня все, - стремление к немедленному отмщению одержало бы верх, но этот заглушенный и неясный говор, часть слов которого только долетала до меня, в связи с той картиной, которую я могла себе представить за той стеной, порождали во мне, кроме невыразимого страдания, ощущение чего-то слишком грязного, слишком низкого, слишком омерзительного, слишком отвратительного! Особенно одна фраза!… Ах, какая фраза!… Я почувствовала, что презираю Жака даже больше, чем любила его, и в то же время, как странно устроено сердце, я не могла допустить мысли, что если я войду в комнату, то он подумает, что я пришла его выследить. Эта гордость моего чувства к нему победила все остальное… Я оставалась не шевелясь, повторяю вам, в этой комнате, может быть, целый час. И они ушли, а я вошла в спальню, опустевшую теперь. И я увидела смятую постель и подушки, те самые подушки и простыни, те самые простыни… Ах! - простонала она, и стон этот разрывал мне сердце; прижимая пальцы к глазам, как бы желая раздавить их и вместе с ними ужасное видение других гнусных подробностей, о которых она не хотела, не могла говорить, она только вскричала: «Спасите меня от меня самой, Винцент…
Мой друг, мой единственный друг, не покидайте меня, мне кажется, что голова моя раскалывается на части и что я схожу с ума!… Ах, эта постель, ведь это наша постель!»…
Она встала, произнося эти слова и бросилась ко мне, спрятав голову на моем плече, вцепившись в меня руками в припадке отчаянного страдания. Все ее лицо судорожно подергивалось от муки, и я едва успел поддержать ее. Она упала без чувств ко мне на руки. Этот обморок, без сомнения, спас ее вместе с припадком слез, в которых вылились ее муки, когда она пришла в себя. Я видел, как она приходила в себя, снова убеждаясь в своем несчастье. Ее признания и обморок, последовавший за ними, слишком глубоко потрясли меня, чтобы я нашелся, что-нибудь сказать ей, кроме банальных слов, которыми ободряют страдающее существо; как трудно их найти, когда отдаешь себе слишком ясный отчет в том, какое законное право лежит в основе страданий этого существа. Камилла не дала мне долго изливаться в напрасных утешениях:
- Я знаю, что вы меня любите, - сказала она, стараясь улыбнуться, но улыбка ее вышла такой скорбной, что мне до сих пор больно вспомнить о ней, - и я уверена также, что вы меня искренно жалеете. Но надо дать мне выплакаться. С этими слезами, мне кажется, проходит мое безумие… Я хотела бы только, чтобы вы мне обещали, обещали, как мужчина, дали бы честное слово, что вы исполните то, о чем я вас попрошу…
- Вы верите моей дружбе, - сказал я, - вы знаете, что я готов покориться всем вашим намерениям, в чем бы они ни состояли.
- Этого мне недостаточно, - заметила она на этот уклончивый ответ, за которым, видя ее такой возбужденной, я скрыл остаток осторожности… Чего она будет просить?… Она настаивала.
- Я хочу вашего честного слова.
- Даю его вам, - сказал я, побежденный скорбной мольбой ее дорогих голубых глаз, в которых все еще стояли слезы.
- Благодарю, - сказала она, пожимая мою руку и прибавила, - я хотела быть уверенной, что вы не передадите Жаку ничего из того, что я вам рассказываю.
- Даю вам в этом слово, - отвечала я, - но вам самим ведь нельзя будет не сказать ему об этом.
- Я, - возразила она с суровой гордостью, качая головой, - я ему ничего на скажу… Я не хочу, чтобы он думал, что я за ним последовала. Я разойдусь с ним, не объясняя причин. У меня теперь найдется сила воли бороться против моей любви вследствие омерзения. Мне достаточно будет вспомнить о том, что я слышала и видела… И последняя судорога прошла по всему ее телу, в то время, как она произносила тоном, которого даже Деклэ никогда не находила, слово, в котором Дюма резюмировал все возмущение самки перед гнусностью самца в своей знаменитой комедии: «Тьфу! Тьфу!»
Только сегодня, когда я размышляю о весьма странном исходе этого приключения, мне пришло в голову это сравнение игры великой артистки театра «Gymnase» и возгласом природы, вырвавшимся у Камиллы в порыве искренней страсти. В ту минуту я чувствовал к ней только скорбную жалость, которая по ее уходе превратилась во все возраставшее беспокойство и в результате явился до крайности мучительный приступ совестливости. Сдержу ли я слово, которое вынудила у меня бедная девушка, не предупреждать Молана? Я слишком хорошо знал, чего стоят клятвы влюбленных, чтобы верить тому, что она останется верной своему решению, о котором она мне говорила, молча и не мечтая порвать с Моланом, после того как она, спрятанная, присутствовала при свидании своего любовника со своей соперницей. Пусть сердце женщины полно гордости своего чувства, которую она доказала почти невероятным образом, не выйдя из своего скрытого убежища, она все-таки женщина, и рано или поздно инстинкт должен в ней одержать верх над рассудительностью и достоинством. Что если новый приступ острого страдания овладеет оскорбленной влюбленной, и в порыве безумной ревности она вздумает написать всю правду мужу своей соперницы? Мне вспомнился тот взгляд, брошенный у себя за столом Бонниве на ту, которая носила его имя и которая была теперь любовницей Жака. Как эта, повидимому, столь сухая, столь глубоко насмешливая и мало впечатлительная женщина, могла так отдаться и зачем? Любопытство узнать подробности этого преступного приключения не играло ли роли в том искушении, которое овладело мной, как только Камилла ушла? По крайней мере, я крикнул бы ему: «берегись», и предупредил бы его о неожиданности, которая может стать вполне трагической. Я, однако, удержался от этого желания, почти потребности, предупредить его, благодаря чувству чести, которому никогда не изменял с тех пор, как себя помню.
Вот что значит быть сыном пуританина. В таких случаях мне всегда вспоминается одна фраза моего отца: «Общение не истолковывают, а исполняют». У меня этот принцип в крови. Я проникнут им до мозга костей. Как бы то ни было, я не запомню такого обстоятельства, когда бы мне стоило большого усилия сдержать свое обещание.
Для того, чтобы остаться верным своей клятве, я запретил себе ходить к Жаку. Но он сам пришел ко мне через день после того, как я услышал от его любовницы признание, которое мне было так трудно хранить в тайне. Он накануне зашел в театр повидать Камиллу. Он не мог говорить с ней, потому что ее мать была там. Но именно это присутствие матери, видимо желанное для дочери, несколько удивило его; потом в глазах и в игре этой последней он заметил что-то странное, какое-то болезненное возбуждение. Как бывает, когда совесть не совсем чиста, этого «чего-то» было достаточно, чтобы возбудить в нем беспокойство. Поэтому он решил зайти в мастерскую с смутной надеждой, быть может, встретить Камиллу и с весьма определенным намерением заставить меня проболтаться.
- Я просил послать тебе приглашение на вечер к г-же Бонниве, ты будешь, не правда ли? - спросил он меня после первых приветствий. - Не хочешь ли пообедать вместе со мной в каком-нибудь ресторане в этот день? Затем мы вместе же и отбудем этот званый вечер. Камилла говорила тебе, что она прочтет там что-нибудь?
- Да, - ответил я, - и я даже нашел эту мысль несколько сомнительной в смысле порядочности.
- Она принадлежит не мне, - сказал он, смеясь. - Хотя я и не боюсь осложнений, но напрасных избегаю, насколько могу. Слишком достаточно и неизбежных. Нет. Это Сеннетерр у Бонниве устроили этот вечер, один, советуя другому. Они, верно, хотели узнать, чего им держаться относительно характера моего ухаживания за королевой Анной. В виду того, что Камилла моя любовница, они решили, что если г-жа Бонниве действительно ее соперница, то обе женщины друг друга ненавидят. Ты следишь за их рассуждениями? Г-жа Бонниве откажется, чтобы не принять Камиллы у себя, Камилла откажется, чтобы не быть у г-жи Бонниве. Я откажусь, чтобы избегнуть какого-либо столкновения между двумя женщинами. А я согласился, Камилла согласилась, г-жа Бонниве согласилась. Я бы хотел, чтобы ты мог видеть их остолбенение, а потом, радость, сначала Сеннетерра, а потом и Бонниве.
Ах, они такие же наблюдатели и психологи, как Ларше и Дорсэн… И после этой насмешки вечного Триссотена над вечным Вадиусом, он прибавил небрежно:
- Кстати насчет Камиллы, я не видел ее несколько дней. Портрет подвигается?
- Ты можешь сам судить об этом, - поторопился я ответить, слишком довольный тем, что мог ухватиться за этот предлог, чтобы избавиться от его расспросов. Я прервал разговор, чтобы показать ему высокий холст, на котором вырисовывался стройный силуэт Голубой Герцогини, предлагающей цветок ему, который едва взглянул на нее. Уделял ли он когда-нибудь пять минут внимания произведению искусства кого-либо из товарищей? В этот раз, по крайней мере, извинением ему могло служить то маленькое расследование, которое он производил и которое становилось необходимым, в виду его критического положения между двумя любовницами. Я не обиделся, что он, не проявив ни малейшего интереса во взгляде, которым скорее скользил по картине, чем рассматривал ее, продолжал:
- Ваши высокие души продолжают свое слияние? Да? Что ж, тем лучше… А скажи-ка, мне, она все еще ревнует к Бонниве?
- Мы об этом мало говорили, - отвечал я, краснея за свою бесстыдную ложь.
- Что ж? Тем лучше, - сказал он, и, не настаивая, продолжал: - Она бы выбрала весьма неудачный момент. Надо тебе сказать, что в конце концов мы с королевой Анной пришли к убеждению, что все это было ошибкой, и отказались от борьбы. Да. У нас вооруженный мир. Мы померялись силами и, признав друг друга равными, заключили перемирие. Уж так было суждено, что я не соблазню ее и что она меня не соблазнит. Теперь мы добрые друзья, и я полагаю, что такими и останемся. Мне это больше нравится. Так спокойнее.
Произнося эту речь не совсем твердо, он смотрел на меня с острой проницательностью, перед которой, впрочем, я не очень себя выдал. Если мое лицо и выражало изумление, то оно являлось вследствие того апломба, с которым он разыгрывал комедию. Он приписал его, вероятно, моему удивлению новым отношениям его к той, которую он продолжал называть королевой Анной. Теперь я понимаю, что соблюдая эту странную скромность относительно своей победы, он уступал не только расчету простой осторожности. Было и это, конечно.
Я сочту его искренним, он на это рассчитывал, и буду энергичнее бороться против подозрений, постоянно пробуждавшихся вновь в моей «натуре» - Камилле. В этой скромности, следовавшей за цинизмом его первых признаний, было тоже - теперь я лучше могу себе в этом отдать отчет - странное ухищрение самолюбия. Я часто замечал у тех лиц, которых женщины на своем жаргоне называют «болтунами», эту аномалию. Она только кажущаяся. Он рассказывает вам один за другим, прикрашивая по мере надобности, мельчайшие предварительные факты из своей интриги с женщиной, самые малейшие неосторожные поступки, которые должны бы быть для него священными. Потом, когда он убедился в вашей уверенности, что сделается любовником этой женщины, он начинает отпираться от этого последнего факта, но таким образом, что это компрометирует еще больше, чем положительное признание. Это последнее молчание дает ему право не слишком строго осуждать себя. То же самое тщеславие, которое делало его болтливым раньше, заставляет его молчать после. Тщеславие или угрызение, расчет или последний остаток чести - какова бы ни была причина этого внезапного перерыва в интимных сообщениях Жака - но только он не изменил в этот день этой скрытности, наконец явившись корректным. Зато у меня было меньше заслуги в том, что я был также скрытен сам. А затем события так быстро следовали одно за другим, с такой стремительностью катастроф, что не было больше места разговорам, недомолвкам, полупризнаниям. Я хотел бы передать их, эти последние перепитии не такими, как я их видел, а такими, как мне их передали. Боже! Если бы я мог для этого рассказа найти то естественное, сильное красноречие, с которым маленькая Фавье рисовала мне эти трагические сцены, как бы оживился этот рассказ, какую бы страстную окраску он приобрел! И зачем только я сразу не набросал на бумагу, в виде заметок, эти жгучие признания, которые так долго меня преследовали!
VIII
В самых искренних признаниях женщин всегда остается что-нибудь недосказанное. Так было и с признаниями Камиллы. Посвящая меня со всей стремительностью безумной ревности в драматическое открытие, сделанное ею в квартире на Новой улице, она сказала мне не всю правду. Она уже решилась на смелый план отмщения в ту самую минуту, когда уверяла меня, что не будет мстить. Она созналась мне в этом после, как и в том, что боялась моих советов и упреков.
Между фразами, слышанными через тоненькую перегородку, отделявшую ее от постели, на которой ее соперница отдавалась их общему любовнику, были такие, которые имели для нее более значения, чем другие. Это было ни более ни менее, как назначение дня и часа следующего свидания. Эта барынька, Бонниве, у которой я определил все признаки самой невозмутимой холодности - подробность, которую, между прочим, Молан после грубо подтвердил мне - была, как большинство женщин этого рода, искательницей ощущений. При всякой новой интриге, эти развратницы, лишенные темперамента, страстно надеются, что на этот раз они изведают любовный экстаз, которого они вечно желают и который им не дается. После я узнал, что это она сама, не взирая на опасность или, лучше, в силу опасности - участила эти свидания, из которых каждое грозило окончиться трагически. Камилла узнала тайну настоящих отношений любовников во вторник, а в пятницу, три дня спустя, они должны были снова свидеться в квартирке. Узнав таким образом точно время этого свидания, бедная Голубая Герцогиня приняла безумное решение, созревшее в ее больном уме, ждать свою соперницу перед дверью дома, подойти к ней в ту минуту, как она будет выходить из фиакра, и высказать ей в лицо тут же, на улице, на тротуаре всю свою ненависть и все свое презрение. При мысли, что надменная г-жа Бонниве будет дрожать перед ней, как воровка, застигнутая с поличным, оскорбленная актриса испытывала трепет удовлетворительной злобы. Ее месть будет еще более полной. Гнусная ловушка, в которую заманили ее Жак и г-жа Бонниве, это отвратительное приглашение принять участие в вечере, даваемом ее соперницей, для того, чтобы успокоить мужа, сослужить ей службу. Из осторожности и чтобы не выдать себя перед мужем, г-жа Бонниве должна будет дать этот вечер, несмотря ни на что. И она, Камилла, явится. Она увидит, как та, которая украла у нее любовника, будет дрожать перед ее взором, как будет бледнеть и сам этот любовник, боясь, чтобы она не сделала какого-нибудь скандала, и этот страх двух виновных доставлял ей, уже заранее, одно из тех ужасных наслаждений, которые мысленно создает себе ненависть. Три дня, отделявшие ее от пятницы, протекли для нее в страстном ожидании. Я не видел ее в этом настроении, потому что она старательно избегала меня, боясь, чтобы я не расстроил ее плана. Но она после рассказала мне, что никогда еще с начала своей связи с Жаком не испытывала такой горячки нетерпения.
Ночь с четверга на пятницу она провела буквально, как безумная, и когда отправилась из улицы де ла Барульер в Новую улицу, то уже в течение тридцати шести часов не ела и не спала. Она слышала, что г-жа Бонниве и Жак условились явиться на свидание в четыре часа. В половине четвертого она была на тротуаре против окон маленькой квартирки, ходя взад и вперед завернувшись в свое манто, с двойным вуалем на лице, делавшим ее неузнаваемой, и не теряя из виду двери, в которую должна была войти ее соперница. В то время на углу Новой улицы и улицы Клиши была стоянка фиакров, которая и сделалась тотчас пределом ее прогулки: каждый раз, как Камилла доходила до часов этой стоянки, она могла видеть, что стрелка двигалась так же, как и она, и приближала тот момент, в который она, наконец, узнает сладость мщения. Сорок минут четвертого… Только двадцать минут ждать, а может и меньше… Пятьдесят минут четвертого, еще десять минут. Четыре часа… Они опоздали… Десять минут пятого… Никого… Стрелка показывает уже двадцать минут, а ни Жак, ни г-жа Бонниве не явились!… Что случилось?… Это опоздание, тем более необъяснимое, что у женщины того круга, к которому принадлежала Бонниве, свободные минуты на счету, - вызвало в уме Камиллы мысль, очевидность которой окончательно сводила ее с ума: любовники переменили день или час этого свидания. Они так часто имели возможность увидеться с тех пор, как она слышала, как они расточали друг другу «ты» и вели развратные речи в двух шагах от нее! Кто знает? Швейцар верно заметил ее, когда она уходила тогда, хотя она и воспользовалась, чтобы положить ключ, моментом, когда его снова не было в швейцарской и он разговаривал на дворе. Конечно, он предупредил Жака об этом посещении… Половина пятого… Все еще никого. Камилла окончательно убедилась, что напрасно оставаться долее, на этом углу тротуара, тем более, что к концу этого холодного февральского дня начал спускаться холодный и смешанный с мелким градом туман, от которого она начала дрожать. Она еще раз бросила безнадежный взгляд на окна квартиры, непроницаемые с их закрытыми ставнями, сквозь которые не пробивался еще ни малейший луч света, и собралась уходить, как вдруг, поглядев в последний раз вдоль этой коротенькой улицы, увидела остановившийся на другой стороне, против стоянки, фиакр, которого она раньше не заметила, и высунувшееся из окна лицо, вызвавшее в ней один из таких припадков ужаса, которые поглощают все силы тела и души: она узнала под наполовину спущенной сторой, неподвижно стоявшей кареты Пьера де Бонниве.
Да, это действительно был муж любовницы Молана, но уже не в смешном виде подозрительного и робкого супруга модной львицы, страдающего от кокетства той, которая носит его имя, но переносящего его ради выгод. Это был подстерегающий убийца, в котором ревность внезапно пробудила первобытного самца, животное, глаза, ноздри, рот которого, все свидетельствовало о желании убить во чтобы то ни стало. Он был тут, осматривая улицу тоже своим диким взглядом. На половину поднятый котиковый воротник его пальто придавал его рыжим волосам и красному цвету лица еще более зловещий оттенок, а голая рука его, поднимавшая шторку, чтобы было виднее, без перчатки, казалось, готова была схватить оружие, которым он готов отмстить за свою честь тут же, на этом углу тротуара, мало заботясь о том, что скажет свет и какой это будет скандал, словно Париж был лесом за три тысячи лет тому назад, в котором полугориллы оспаривали друг у друга, сражаясь каменными топорами, самку, одетую в звериные шкуры. Каким образом ревнивый муж открыл то убежище, в котором королева Анна и Жак укрывали так недавно завязавшуюся интригу? Ни Камилла, ни я, ни сам Жак так этого никогда и не узнали. Может быть, он был предупрежден анонимным письмом, но кто же его написал? У Молана было множество завистников, у г-жи Бонниве - множество завистниц, не считая более или менее вежливо спроваженных вздыхателей. Может быть, Бонниве просто прибегнул к низкому, но верному способу выслеживания? Достоверно известно, что швейцара расспрашивали, и если бы, по счастью, этот человек не оказался добрым малым, расположенным к своему жильцу, благодаря доставляемым ему этим последним отчетам в театре и престижу имени писателя, то квартирка, которая видела бедную Голубую Герцогиню такой счастливой и после такой несчастной, сделалась бы, без сомнения, местом какой-нибудь кровавой развязки. Желание трагического отмщения прочла Камилла в выражении лба, ноздрей, рта и глаз этого мужского лица, показавшегося в окне кареты, при смешанном освещении газового рожка и сумерек, выжидавшего доказательства своего позора и решившегося на немедленную расправу. Очень вероятно, что и он тоже заметил молодую женщину.
Он ее не узнал, как то доказали последующие события. Это было более чем естественно. Он видел ее всего раз не на сцене, а высокий воротник длинного манто без талии, меховое боа, несколько раз обмотанное вокруг шеи, надвинутая на глаза шляпа и двойной вуаль придавали Камилле неопределенные очертания смутной и неясной фигуры. Бонниве, если только его idee fixe допускала какие-либо размышления, вероятно, принял ее за бродящую проститутку, уже занятую своим несчастным ремеслом с наступлением сумерек. Затем он уже не обращал более на нее внимания; что касается ее, то (прелестное и благородное дитя! И какая жалость, что это существо, столь великодушное по природе, было подвергнуто слишком развращающим и слишком унизительным испытаниям) - не успела она узнать Бонниве, как ее справедливое негодование, ее безумная ревность, понятное страдание ее разбитой страсти, ее жажда отмщения все вылилось в одно чувство. Это было потрясение всего ее существа, столь же поразительное, как чудо. Она не видела перед собой ничего другого, кроме опасности, грозившей Жаку, и не ощущала никакой другой потребности, кроме желания крикнуть ему «берегись» и не завтра, не в этот вечер даже, а сейчас, сию же минуту. Несколько секунд тому назад, она сказала себе, что любовники отложили свое свидание до другого дня. Внезапно теперь сердце ее обожгла мысль: что если они только отложили до пяти часов? Если они направлялись как раз теперь в улицу, при входе в которую их подстерегал зловещий караульщик?… Мысль, что это, пожалуй, возможно, превратилась сразу, как это бывает, когда воображение работает под впечатлением опасности, грозящей любимому существу, в уверенность. Она ясно увидела Жака, шедшего в западню. В ту же минуту ею овладела, с непреодолимой силой, решимость немедленно удержать его, не теряя ни секунды. Что оставалось делать, как не бежать туда, где представлялась последняя возможность застать Жака, т. е. на площади Делаборд. Она побоялась быть замеченной Бонниве, если возьмет один из фиакров со стоянки, боялась, что он услышит ее голос, и она пустилась, как безумная, вдоль улицы Клиши, и звала экипаж за экипажем до тех пор, пока не села наконец в карету, оказавшуюся пустой, где ее вдруг осенило новое предположение и едва не заставило лишиться сознания. Что если любовники, наоборот, сошлись раньше часа, назначенного для свидания, и находятся теперь в квартире, в то время, как муж, предупрежденный даровым или оплаченным шпионом, поджидает их?
Камилла снова увидела их в своем воображении так ясно, как будто это возможное было уже действительным. Да, она увидела их, считающими себя в полной безопасности уединения, пользуясь сумерками, выходящими под руку, набрасывающегося на них Бонниве и затем… А затем, наступало неизвестное в виде немедленного убийства или страшной дуэли!… Не успело это новое предположение овладеть несчастной, как она содрогнулась до мозга костей. Ее фиакр уже мчался по направлению площади Делаборд. Что делать? В такие моменты, когда можно сказать, что не только секунды, но половины, четверти секунд на счету, не обладают ли истинные чувства таинственным ясновидением, которое заставляет принять более верное решение, чем то, которое получилось бы после самых обдуманных рассуждений? Или, быть может, существует, как любил утверждать Жак Молан, такие участи, которым покровительствуют особо благоприятные обстоятельства и для которых случай всегда является неизменно счастливым, в то время, как для других - неизменно несчастным? Во всяком случае, из двух предположений Камилла инстинктивно остановилась на том, которое оказалось верным. Как раз в ту минуту, когда кучер огибал площадь Троицы, она приказала ему вернуться к Новой улице. Почему? Она сама не сумела бы сказать. Она остановила его и расплатилась с ним, не въезжая в улицу. План ее был составлен, и она выполнила его с той храброй решимостью, которую опасность внушает таким душам, как ее: они не будут порой сопротивляться ради себя, но полны огня и энергии в борьбе за любимого человека. Она заметила, что карета Бонниве ждет все на том же месте. Раскрыв зонтик, как бы для защиты от тумана, являвшегося так кстати, а в сущности, чтобы лучше скрыть свое лицо, она храбро перешла улицу перед этой каретой и подошла к дому, выход из которого караулил ревнивый муж. Сомненья не было… Полоса света, показавшаяся в скважине ставен, ясно указывала на присутствие кого-то в квартире!… Она вошла не колеблясь и прямо подошла к швейцару, который поклонился ей с видом замешательства.
- Уверяю вас, сударыня, что г-н Молан не приходил, - отвечал этот человек, когда она настаивала, несмотря на то, что он уже ответил ей отрицательно.
- А я говорю вам, что он здесь с дамой, - отвечала она. - Я видела свет в окнах. - Затем резко, с той невыразимой силой, которая исходит от существа, действительно находящегося в отчаянии, она прибавила: - Несчастный, вы будете каяться всю жизнь, что не ответили мне искренно в эту минуту… Вот, - продолжала она, схватив за руку пораженного швейцара и таща его в сторону ворот, - загляните в карету, которая стоит на углу улицы направо, но так, чтобы вас не заметили. Вы увидите там человека, караулящего дом. Ну, так знайте, это муж той женщины… Если вы желаете, чтобы здесь сейчас, когда она выйдет, была пролита кровь, то вам стоит только помешать мне подняться, чтобы предупредить их… Боже мой, Боже мой, чего вы боитесь? Обыщите меня, если вы хотите убедиться в том, что у меня нет оружия и что не я хочу сделать им зло!… Мой любовник меня обманывает, это правда, я это знаю… Но я его люблю, слышите вы, я его люблю и хочу его спасти… Разве вы не чувствуете, что я не лгу вам?
Поддавшись, против желания, власти магнетизма воли, всецело направленной к одной цели, он дал себя увлечь к порогу. Случаю - этому слепому и необъяснимому случаю, который губит и спасает нас в такие критические минуты, самым незначительным иногда совпадением, случаю, всегда благоприятствовавшему смелому Жаку, было угодно, чтобы в тот момент, когда швейцар смотрел по направлению кареты, Бонниве тоже высунулся немного наружу. Швейцар обернулся к Камилле Фавье с расстроенным лицом:
- Я узнаю его! - вскричал он. - Это тот господин, который приходил третьего дня расспрашивать меня насчет жильцов дома. Он спрашивал, нет ли здесь г-на Молана, а так как я ему ответил, что нет, согласно уговору, то он вынул из кармана бумажник. За кого принимаете вы Коанди? - сказал я ему. - Немного я с ним разговаривал… Я бы охотно отколотил его, каналью!… Подождите-ка, я пойду спрошу его, есть ли у него разрешение от префекта на то, чтобы караулить дома, как полицейский шпион…
- А он вам ответит, что улица одинаково принадлежит всем и будет прав, - сказала Камилла, которой опасность вернула ее хладнокровие. Было ли то вдохновение любви? Было ли то смутным отголоском обычных театральных приемов, потому что ремесло действует в нас вроде автоматического механизма, под давлением необходимости?
В воображении ее рисовался план, на который честный Коанди согласится, она это поняла, как поняла, что Молан сумел заставить его полюбить себя, - Вы не помешаете этому человеку оставаться тут, - продолжала она, - Но только прекрасно дадите ему понять, что от него хотят что-то скрыть. Если он явился сюда, значит, он был предупрежден самым положительным образом, поверьте. Вы готовы помочь мне спасти нашего господина, не правда ли? Ну, так слушайтесь меня.
- Вы правы, сударыня, - отвечал швейцар, меняя тон. - Если ему устроить сцену, он догадается обо всем, а если это его жена, то он прав, впрочем, не желать быть тем, что он есть!… Я, правда, хотел предупредить г. Жака, когда он пришел, что приходили справляться сюда… Но он пришел с этой дамой…
- Я предупрежу его, - сказала Камилла. - Я берусь это сделать. Сходите только за фиакром, но не заставляйте его въезжать, и предоставьте мне действовать. Клянусь вам, что я его спасу…
Она бросилась на лестницу, в то время, как швейцар по ее приказанию звал карету. Одна перспектива того, чтобы, если суждено разыграться драме, она разыгралась не у него в доме, заставила его повиноваться так, как будто Камилла была самим домохозяином - этим воплощением всемогущества, для парижского швейцара. Когда мужественная девушка дошла до площадки квартиры, до той двери, которую столько раз отворяла со сладостным волнением, то, не взирая на близость Опасности, ей овладела на мгновение слабость. Женщина в ней на миг возмутилась против того самопожертвования, которое любовь так быстро внушила ей, почти в силу животного инстинкта, что заставила бы ее броситься в воду для спасения Жака, если бы она видела, что он тонет. Увы! Она спасет не его одного! Ей представился образ ее соперницы, с той почти невыносимой ясностью, которая сопровождает острые припадки уже не сомневающейся ревности. А мщение было, однако, под рукой, такое верное, такое полное, такое непосредственное и безличное! Стоило только предоставить событиям идти по тому склону, на который они вступили. Когда несчастная девушка рассказывала мне после подробности этого ужасного дня, она не старалась представить себя лучше, чем она была. Она созналась мне: искушение было так сильно, что ей надо было действовать, и безумно и яростно, для того, чтобы воздвигнуть между ею и этим моментом что-нибудь непоправимое, и она принялась звонить у запертой двери раз, два, три, десять раз, тем продолжительным звонком, который придает звону характер безумной настойчивости.
Она мысленно представляла себе, словно сама была в комнате, как поражены этим трезвоном любовники, их смех, сначала, при мысли о том, что это звонок по ошибке, их внезапное молчание, их взгляды, испуг г-жи Бонниве, успокаиваемый Жаком, встающим наконец. Ах, как бы она хотела крикнуть ему: «скорей! скорей!»… Она принялась стучать кулаком в дверь. Потом прислушалась. Ей показалось, - сильное возбуждение ее удваивало способность ее внешних чувств, что она слышит шум, треск паркета под осторожной походкой за дверью, все еще закрытой, и прижавшись губами к щелке, между двумя половинками дверей, чтобы ее лучше было слышно:
- Это я, Жак, - сказала она. - Это я, Камилла… Отвори мне. Умоляю тебя, дело идет о твоей жизни. Отвори мне… Пьер де Бонниве на улице…
Ответа не было. Она замолчала и стала снова прислушиваться, спрашивая себя, не ошиблась ли она, думая, что слышит шум шагов. Потом, обезумев еще более, она снова принялась звонить, рискуя возбудить внимание кого-нибудь из соседей, и продолжала стучать и звать: «Жак, Жак, отвори мне!…» и она повторяла: «Пьер де Бонниве внизу!…» Ответа все не было. Тогда, в припадке отчаяния, ей пришла новая мысль. Она спустилась к швейцару, который только что вернулся с фиакром и который, растерявшись тоже, жаловался с наивным эгоизмом:
- Вот что значит быть слишком добрым… Если что-нибудь случится, нас выгонят… А куда мы денемся тогда? Куда мы денемся?…
- Дайте мне бумаги и карандаш, - сказала она. - И посмотрите, тут ли еще шпион…
- Он все еще здесь, - отвечал швейцар, и видя, что Камилла складывает бумагу, на которой она с лихорадочной поспешностью написала несколько строк. - Я понимаю, - прибавил он. - Вы хотите подсунуть эту записку под двери… Все-таки это не даст возможности даме выйти… Что, если я пойду и сцеплюсь с тем барином, нас тогда поведут в полицию, а пока дело выяснится, она успеет улизнуть и в доме не будет скандала…
- Это могло бы помочь, - отвечала Камилла, которая, несмотря на всю серьезность опасности, не могла не улыбнуться, при мысли о такой схватке, между простолюдином и элегантным спортсменом, каким был Пьер де Бонниве. - Но я думаю, что мой способ лучше…
И она уже стремительно поднималась по лестнице и, позвонив так же сильно, как и раньше, просунула под двери, как догадался швейцар, записку, в которой было написано:
«Мой Жак, я хочу тебя спасти. Верь, по крайней мере, той любви, которой ты изменил. Я хочу тебя спасти. Что сказать тебе еще? Открой мне. Клянусь тебе, Б. караулит вас на углу. Стоит тебе только взглянуть вправо, и ты увидишь его карету. Клянусь тебе также, что я вас спасу…»
Ах, какая это была записка, и как я, получив ее потом от самого Жака, сохраняю ее, как памятник такой раздирающей душу нежности! Я не могу вспомнить ее без слез! - Великая в своей любви, Камилла рассчитала, что Жак должен подойти к дверям теперь, или позже, чтобы выйти. Она сказала себе, что будет стоять на лестнице у дверей, пока, прочтя эту просьбу, он не откроет ей. Как сильно забилось ее сердце, когда она увидела, что записка почти тотчас исчезла! Чья-то рука ее вытянула. Она слышала шуршание бумаги, развертываемой той же рукой, и шум Отворившегося окна. Жак смотрел на улицу, как она ему говорила, чтобы проверить самому, несмотря на сгущавшиеся сумерки, точность указания, находившегося в этом оригинальном послании. Для бедной герцогини, хотя она сама предложила такой способ проверки, это доказательство недоверия в эту минуту было равносильно уколу в рану, еще более острый удар по наболевшему месту! Ей не было времени остановиться над этим новым унижением. Двери, наконец, отворились и любовники очутились лицом к лицу в передней: Камилла, вся отдавшаяся экзальтации самопожертвования и мученичества, к которой так странно примешивалось чувство презрения, почти ненависти, и Жак, бледный, со свирепым выражением глаз и в беспорядочно надетом наскоро костюме.
- Что случилось? - немедленно спросил он шепотом. - Знаешь, если ты солгала и пришла, чтобы устроить мне сцену…
- Замолчи, несчастный, - отвечала она, не понижая голоса, - если бы я была из тех женщин, которые устраивают сцены, разве я пропустила бы случай во вторник, в три часа, когда вы были здесь?… Да, я была в квартире, в маленькой комнате за вашим альковым, и я слышала все; понял? И я не вышла, я позволила вам уйти… Дело не в этом, дело в том, что муж этой женщины на углу улицы и подстерегает вас…
Ты смотрел в окно, ты видел фиакр… Ах, я не хочу, чтобы он убил тебя, несмотря на все, что ты мне сделал! Я слишком люблю тебя… Вот почему я здесь…
Молан внимательно смотрел на странную девушку, пока она говорила. Несмотря на всю свою недоверчивость, чувство, являющееся наказанием мужчин, слишком много лгавшим женщинам, он почувствовал, что Камилла говорит правду. Первым движением его тогда был отважный порыв. Хотя он эгоист, комедиант и пройдоха, тем не менее он не лишен храбрости. Он дрался несколько раз из-за оскорбительных статей вполне добровольно и очень храбро. Может быть, он думал также об описании драмы, которым будут полны все газеты. Одна фраза, которую он сказал после, дает мне право сделать это предположение: «Признайся, что я упустил тут случай великолепнейшей рекламы!» Но как знать его заднюю мысль: не является ли эта фраза после придуманными словами, которыми люди его разбора стараются прикрывать редкие естественные движения души? Во всяком случае, оставив свою жакетку и беря свою шляпу с вешалки, он отвечал также громко:
- Я верю вам и благодарю вас. Довольно. Теперь я знаю, что мне следует сделать…
- Ты хочешь спуститься вниз? - сказала она, продолжая говорить ему «ты», хотя, говоря ей «вы», он как бы хотел указать ей на то, что г-жа Бонниве слышит их. - Ты хочешь идти навстречу опасности? Разве это спасет вас, скажи, если ты пойдешь спрашивать этого человека… что?… Что он тут делает?… Но это значит погубить эту женщину, и ты не имеешь на то права. Если Бонниве преследовал вас сам, то он видел входившую женщину. Если он выследил вас через какого-нибудь агента, он опять-таки знает, что здесь есть женщина. Надо, чтобы он видел, что отсюда с тобой вышла женщина и, прячась, уехала с тобой… Надо, чтобы он поехал вслед за фиакром, чтобы оставил эту улицу, так, чтобы эта женщина могла тем временем спастись… Ну, такты уедешь со мной. Внизу есть карета. Я за ней. послала. Мы в нее сядем… Не противоречь мне. Не спорь… Бонниве увидит, как мы будем садиться. Он велит своему фиакру ехать за нами. Он будет уверен, что накроет тебя с этой, он накроет тебя со мной, и ты будешь спасен… Ты будешь спасен»… - И против воли она заключила его в свои объятья, потом, оттолкнув его с силой, она заговорила уже шепотом: - Мы почти одного роста с ней, поди спроси у нее ее манто.
Она наденет мое и уйдет пять минут спустя после нашего ухода, когда увидит, что карета ее мужа уехала… Простись с ней и, главное, чтобы она не вздумала меня благодарить… Если я ее увижу, я не ручаюсь…
Она сняла свое длинное черное манто и протянула его Жаку. Тот взял его, не говоря ни слова. Некоторые женские самопожертвования так велики своей простотой, что подавляют мужчину, которому они приносятся. Он может только принимать их и испытывать стыд. Впрочем, колебаться было нельзя. Необходимость была на лицо, неумолимая и неизбежная. Жак вошел в гостиную, в которую выходила передняя, а Камилла осталась стоять в этой последней, прислонившись к стене.
- Казалось, точно мне в сердце нож вонзили, - говорила она после, - а вместе с тем я испытывала какую-то дикую радость при мысли, что я подавляю его своим великодушием. А его я любила, опять любила!… Я никогда не любила его так, как в эту минуту… Ах, я поняла, как сладко умереть за кого-нибудь! И в то же время я должна была победить себя, чтобы не оскорбить этой негодницы, не разорвать на ней рубашки, не отколотить ее своими руками… Боже, какие это были минуты!…
В то время, как чудо любви совершалось в банальной обстановке этой квартиры, свидетельницы разврата, ночь окончательно наступила. Уличный шум глухо и как-то зловеще доносился издалека в эту прихожую, и бедная актриса могла слышать шепот в нескольких шагах от нее, шепот разговора в соседней комнате между изменником, для которого она жертвовала собой, и сообщницей этой измены. Наконец, дверь снова открылась и Жак явился опять. Он был в шляпе, и поднятый меховой воротник наполовину закрывал его лицо. Он держал в руках барашковый жакет г-жи Бонниве, который Камилла одела, содрогаясь от отвращения. Он был немного широк ей в груди.
- Я поняла, что она должна быть красивее сложена, чем я, несмотря на кажущуюся худобу, - говорила она мне, передавая чисто женское впечатление, и это опять-таки было уколом по больному месту.
- Идем, - сказал Жак.
Он смотрел, как она надевала жакет, с выражением, в котором виднелся последний отблеск того недоверия, которое заставило его открыть окно по получении записки, чтобы проверить, действительно ли Бонниве там. Они спустились с лестницы, не говоря ни слова.
Перед швейцарской, в то время, как Жак приказывал швейцару сходить за другой каретой, как только они уедут, Камилла снова завязала на лицо свой двойной вуаль, и прошмыгнула в карету, закрывая лицо муфтой, которую показала Жаку, как только захлопнулись дверцы.
- Эю простой плюш, - сказала она шутя, для того, чтобы придать ему храбрости этим доказательством ее самообладания. - Он совсем не подходит к этому жакету миллионерши. Но на этом расстоянии и в такой час он незаметен. Посмотри теперь в заднее окошечко, следует ли за нами карета, стоявшая в углу…
- Она едет за нами, - сказал Жак.
- Тогда ты спасен, - отвечала она. - Она сжала его руку страстным пожатием, в котором сказалось облегчение тревоги ужасных пережитых минут, и разразилась рыданиями. Он все еще не мог найти слов, чтобы поблагодарить ее и выйти из затруднения, он хотел, как он часто это делал, когда они были вместе в карете и когда им случалось повздорить, обнять ее за талию и привлечь к себе молодую женщину, чтобы поцеловать ее. Этот жест вдруг снова пробудил в ней ярость злобы и ревности, и оттолкнув его с ненавистью, она сказала:
- Нет, никогда, никогда больше!
- Бедная Мика, - сказал он, употребив ласкательное имя, которым он называл ее в минуты нежности.
- Не называйте меня так, - прервала она, - женщина, о которой вы говорите, умерла, вы ее убили…
- Ты любишь меня, однако… - настаивал он. - Ах, как ты должна любить меня, если ты могла сделать то, что сейчас сделала!…
На это она, в свою очередь, не нашлась, что ответить. Следуя указаниям Жака, фиакр около угла улицы Удино пересек бульвар Инвалидов, направляясь в Сен-Жерменское предместье. Он доехал почти до Вавилонской улицы, а любовники не обменивались больше другими словами, кроме вопроса, предлагаемого от времени до времени Камиллой: «За нами все еще следуют?» и ответа Жака: «Все еще».
В этом упорном преследовании ревнивого мужа сказывалось такое очевидное решение отмстить, что актриса и ее спутник снова испытывали прежний страх, она - когда узнала лицо подстерегавшего под полуопущенной сторой, неподвижно стоявшего экипажа, он - когда трезвон у дверей его квартиры застал его в объятиях любовницы. - Удастся ли обморочить Бонниве, благодаря уловке, придуманной Камиллой? Доказывало ли то, что он ждал остановки фиакра с двумя беглецами, чтобы обратиться к ним, еще неокончательную уверенность с его стороны, или же уверенный в том, что не потеряет из виду этого фиакра, он предпочитал начать объяснение с тем, кого считал любовником своей жены, в более уединенном месте, где этот последний выйдет из экипажа?
Наконец, Камилла узнала церковь св. Франциска Ксавье, тонкие башни которой возвышались в темноте.
- Вот прекрасное место для остановки, - сказала она, стуча кулаком в стекло. - Вы увидите, что та карета тоже остановится и из нее выйдет Бонниве… Он побежит к нам. Вот теперь надо присутствие духа… Дайте мне выйти первой, а если он спросит вас, почему мы прячемся, скажите ему о маме.
Произошла одна из тех быстрых сцен, о которых сами действующие лица, вспоминая их после, думают, что видели все во сне, и не в состоянии определить, произвели ли они на них впечатление трагедии или комедии. Такова жизнь, вечно и быстро колеблющаяся между этими двумя полюсами. В ту минуту, как Камилла выпрыгнула на тротуар у церковной паперти, перед ней появился Пьер де Бонниве, который схватил ее за руку и вдруг узнал.
- Мадмуазель Фавье!… - вскричал он и отступил в сильном смущении, тогда как Камилла, как бы испугавшись, прижалась к Молану вышедшему в свою очередь из кареты, а этот последний, как бы удивившись, узнав человека, бросившегося к его любовнице, вскричал голосом, в котором было все же легкое дрожание:
- Но это г-н де Бонниве!…
- Боже мой! Мадмуазель, - пробормотал муж королевы Анны после минуты такого молчания, которое, кажется, не прервется никогда, - я должен был показаться вам весьма странным сейчас… Я принял вас за другую, - и в замешательстве его сказывалась такая внезапная, неожиданная и великая радость. Ревнивец убедился в том, что подозрения его были ложны.
- Да, я принял вас за приятельницу одного из моих друзей, а Молана за этого самого друга… Извините меня. То, что относительно ее было бы только шуткой, становится по отношению такой особы, как вы, которой я так восхищаюсь и которую я так мало знаю, непростительной фамильярностью…
- Которая вам охотно прощается, - смеясь сказала Камилла, прибавив с таким присутствием духа, как будто она произносила эти фразы на подмостках водевиля и после воображаемого волнения, а не находясь лицом к лицу с настоящей опасностью. - Я живу тут поблизости.
Я просила нашего знаменитого автора проводить меня и мне было совестно заставить его возвращаться одного и пешком в цивилизованные страны… А теперь я беру снова своего возницу и оставляю вам своего саvа-lier сеrvaunt, которого вы подвезете, пока я сделаю маленький визит, который удивит вас, г-н Бонниве. Но Молан объяснит вам, что можно быть актрисой и вместе с тем простой мещанкой, совсем простой и очень буржуазной, считающей долгом помогать в своем приходе. Прощайте, Молан; прощайте, г-н Бонниве.
Она кокетливо наклонила свою хорошенькую головку, улыбнувшись обоим мужчинам своей тонкой улыбкой, и направилась к левой стороне церкви, где находится вход в ризницу, в то время как Жак, приложив палец к губам, говорил г-ну Бонниве:
- Ради ее матери, понимаете?
- Понимаю, понимаю, неисправимый шалун, - отвечал тот с громким смехом. Он продолжал чувствовать веселость освобождения приятного, почти опьяняющего, после той мучительной пытки; которую он испытал. Он готов был расцеловать тут же этого любовника своей жены, которого целый день помышлял убить, и усадил его в свою карету, всю забрызганную грязью от упорного преследования по всему Парижу, говоря: «Куда хотите вы, чтобы я отвез вас? Вы знаете, она очаровательна, ваша м-ль Фавье, положительно очаровательна, и какие у нее изящные манеры! Как она мило нашлась оправдать свою прогулку с вами. Я ничего у вас не спрашиваю, заметьте… Я извинюсь перед ней снова, когда она приедет к нам играть… Вы еще передадите ей мои извинения, не правда ли?… Вы знаете, сходство в сумерках так легко может обмануть!
IX
Волнения, испытанные Камиллой во время этого драматического приключения, благодаря ее находчивости получившего водевильную развязку, были так сильны, что, лишь только она скрылась из виду обоих мужчин, как почувствовала страшную слабость. У нее хватило сил только снова добраться до фиакра и приказать везти себя в улицу де-ла-Барульер. Дома она почувствовала настоящий приступ нервной лихорадки, заставившей ее лечь в постель. Об этом эпизоде, в котором ей принадлежала роль великодушия, такого естественного, добровольного и смелого, я узнал не от нее. Это была благородная роль, подходившая к благородному сердцу, о котором свидетельствовали ее чудные голубые глаза, гордый ротик, вся порода, сказывавшаяся в ее прелестной и изящной фигуре.
Впрочем, если бы она и была достаточно здорова для того, чтобы выходить на другой день после этого ужасного происшествия, поспешила ли бы она ко мне, чтобы дополнить свои горестные признания первого открытия новыми признаниями о своей геройской жертве самому недостойному из любовников? Лица, способные поступать так, как она поступила, не хвастают этим. Сам Молан первый рассказал мне подробности этих почти невероятных сцен, по крайней мере, тех, которые он знал и которые затем я пополнил через Камиллу. Хитрый и ловкий Жак имел две причины посвятить меня в это приключение, в котором он играл все же лестную роль с точки зрения обыденной морали человека, любимого до измены добродетели одной из самых элегантных и имеющих наибольшее число поклонников женщин Парижа, и до мученичества одной из самых хорошеньких актрис не только Парижа, но и Европы! Первой из этих причин было его самодовольство, второй - его интерес. Он боялся того, чтобы после подобного испытания, преданность Голубой Герцогини не спасовала перед другим: принять участие в представлении у спасенной ею соперницы. А между тем он считал, и вполне разумно, такое присутствие Камиллы на вечере г-жи Бонниве необходимым дополнением сцены, разыгранной на площади св. Франциска Ксавье. Подозрения мужа должны были быть весьма сильны, если он дошел до такой крайности, как шпионство, и нельзя было ничего возразить на ту фразу, которой Молан закончил свой рассказ:
«Пока Бонниве не увидит этих двух женщин лицом к лицу, это подозрение всегда может вернуться, а подозрение это, как апоплексия: от первого удара выздоравливают, а после второго никакие средства не помогают…»
Его теория была справедлива. Но в то время, как он излагал мне ее в виде заключения, я сам не мог думать ни о чем, кроме действительной драмы, о которой он мне сообщил. Мне кажется, я слышу еще свой возглас: «Ах, несчастная!…», когда он мне описывал Камиллу в передней квартиры, и г-жу Бонниве, слушавшую трезвон колокольчика и бледневшую от ужаса. Теперь я вполне сознаю, что этот рассказ Жака был с его стороны страшной неделикатностью, потому что ему пришлось начать его фразой. «Прежде всего скажу тебе всю правду: я любовник г-жи Бонниве». Но я уже тогда перестал удивляться цинизму моего приятеля.
Когда он кончил, несчастье этого приключения наполнило меня грустью, и я спросил его со слезами в голосе:
- И ты хочешь, чтобы после этого Камилла отправилась играть у этой женщины?…
- Это необходимо, - отвечал он, - и я рассчитываю на тебя, ты попросишь ее.
- Я! - вскричал я. - Да ты с ума сошел!
- Ничуть не бывало, - продолжал он. - Однако, это так просто. Слушая тебя, она будет думать только об опасности, которой я подвергался, и ответит тебе «да». Если я пойду сам, то, видя меня, она будет думать о моей неверности и ответит мне «нет». Это азбука ревности.
- А если она скажет мне «нет»? Ты, кажется, думаешь, что она нисколько на тебя не сердится!
- Конечно, нисколько, - отвечал он, улыбаясь своей противной улыбкой, - или я ничего не понимаю в человеческом сердце, а это, однако, моя способность, или же она меня никогда так сильно не любила, потому что я еще никогда не заставлял ее так сильно страдать!
- А если она мне не расскажет всей истории, которую ты мне передал, как же я приступлю к разговору?
- Она тебе ее расскажет. Наконец, начни первый. Признайся ей, что я рассказал тебе ее в порыве волнения и раскаяния. Тут не будет лжи: когда вчера в карете я смотрел на Камиллу, сидевшую в своем углу с глазами, уставившимися в одну точку, с экзальтированным выражением лица, я готов был отдать все, чтобы любить ее в эту минуту так, как она меня любила. А вот объясни-ка - я только и думал о той, другой. Я был сегодня у нее. Какая женщина, друг мой, и как опасность, словно удар бича, возбуждает ее!… Я застал ее с мужем после завтрака, и он оставил нас одних после четверти часа дружеской беседы, а это доказывает, что его подозрения несколько улеглись все-таки. Он не умеет скрывать, этот господин; в последние дни он едва протягивал мне руку. Впрочем, мы не злоупотребляли его любезностью и хорошо сделали, потому что я встретил его возвращавшимся домой, когда ушел двадцать минут спустя, чтобы проверить, как долго длился мой визит. Ровно столько, Боже мой, чтобы Анна могла сообщить мне два-три самых необходимых сведения. Ты восхищаешься мужеством Камиллы? Что же ты скажешь о присутствии духа этой великосветской женщины, которая во всяком случае рисковала чем-нибудь, своей жизнью, быть может, своей честью наверное, своим положением по меньшей мере, что составляет основы ее существования.
Знаешь, куда она отправилась, когда могла выбраться? К меховщику, просто-напросто, где купила барашковый жакет, насколько возможно одинаковый с тем. Ей нечем было за него заплатить, а она не хотела называть себя. Тогда ей пришла мысль отправиться к своему ювелиру. Там она заняла денег под предлогом, что забыла кошелек, и это дало ей возможность вернуться к меховщику, заплатить наличными деньгами за жакет, вернуться к своему экипажу, из которого она вышла у одной из своих подруг и которому приказала приехать к одному из входов магазинов Лувра - классическая уловка - и вернуться домой одетой так же, как она уехала. Вот это настоящие подробности, от которых так и несет реализмом. Поверишь ли, эти поездки к меховщику и к ювелиру взволновали меня до глубины души. Какой она должна была переживать страх, отваживаясь на них. Теперь ей только оставалось соврать своей горничной, чтобы объяснить разницу жакетов. Ошибкой надела после какого-нибудь визита или примерки… Это неважно… Но каждая новая маленькая ложь создает новую веху на случай, если муж начнет свое расследование… Этот человек не станет расспрашивать прислугу… Это спасло нас на первый раз. Он послал следить за мной, а не за своей женой, которую я, однако, имел неосторожность проводить в квартиру… Моя удача начинает пугать меня, - прибавил он серьезно, затем помолчав: - Вчерашнее открытие, однако, не уничтожило ревности Бонниве, повторяю тебе, - сказал он, - потому что он вернулся во время моего визита, и если Камилла не сдержит своего обещания, то эта ревность способна снова пробудиться…
- Но при этом подозрении и так как ему известен точный адрес твоей тайной квартиры, - сказал я, - вам не легко будет устраивать свидания!
- Вот поэтому-то г-жа Бонниве теперь и не пропустит ни одного из них. Это любопытная и скучающая женщина, и ее банальное приключение со мной, наконец-то вызвало в ней дрожь волнения, - прибавил он, смеясь. - Ха! Ха! Она до некоторой степени принадлежит к школе божественного маркиза. Но ты в этих вещах ничего не понимаешь, Daisy, это все равно, как если бы я стал говорить с тобой по-тарабарски. Не будем распространяться. Что касается до адреса квартирки, Бонниве его знает. Но это все равно, как будто он и не знал его. Видев меня, восходившим с Камиллой, он никогда не подумает, чтобы я был способен привести ту, другую в Новую улицу…
- Так ты продолжаешь бравировать?
- Нет. Я испугался вчера, услышав стук в двери и звонки… И, повторяю тебе, меня путает иногда моя удача. Это так же глупо, как верить в дурной глаз, но это чувство сильнее меня…
- Нет сомнения, - отвечал я, - что ты встретил Камиллу, единственную женщину в Париже, способную на подобный поступок. Если бы у тебя было немножко сердца, ты всю жизнь посвятил бы на то, чтобы заставить простить тебе твою низость.
- Daisy, Daisy, - прервал он, - вы, значит, никогда не поймете, что она любит меня так только потому, что чувствует, что я ее не люблю… К тому же, - прибавил он, пожав плечами, - тут бесспорно вопрос физический: та возбуждает во мне желание, а Камилла - нет. Такое объяснение любви не блестяще, и если бы кто-либо из господ, вдающихся в тонкий анализ квинтэссенции чувств, вроде твоего приятеля Дорсэнна, дал его в одном из своих произведений, то потерял бы всех своих поклонниц, все двадцать пять тысяч юбок, и утверждаю, что это объяснение правильно.
- А, он вам все рассказал! - иронически заметила Камилла, когда я увидел ее на другой день после этого разговора. Я написал ей заранее, чтобы быть уверенным, что застану ее. Я нашел ее еще более побледневшей и с глазами, горевшими от бессонницы. Она сидела в маленькой гостиной улицы де ля Барулье, все такой же посредственной, бедной и серой, которой нагроможденная мебель в чехлах набеленного полотна придавала вид комнаты, приготовленной для переезда. - Что же, он похвастался также и деликатностью, с которой его негодяйка-любовница меня отблагодарила?… Вот, смотрите, - и она протянула мне кожаный футляр с ее инициалами К. Ф., который она нервно вертела в руках в течение тех пяти минут, которые прошли со времени моего прихода. Я открыл этот футляр, в котором находился, блистая на темном бархате, массивный золотой браслет, украшенный бриллиантами. Это было одно из таких украшений, в котором работа ювелира сводится на ничто, и роскошь которого делает подобный подарок равносильным чеку или свертку золотых. Я посмотрел на браслет, потом на Камиллу таким взглядом, в котором она могла прочесть мое изумление, как могла г-жа Бонниве употребить такой способ отплаты ей за ее самопожертвование.
- Да, - продолжала актриса и с выражением отвращения, которое мне было больно слышать, повторила: - Да, да… Вот та вещь, которую я получила в тот же вечер вместе с моим манто. Это моя награда за геройство, - издевалась она. - А при первом же выходе я дам урок деликатности этой негодяйке…
- Достаточно будет, если вы вернете ей браслет через Жака, - осторожно сказал я, - Сделать сцену было бы слишком недостойно вас. Тот, кому принадлежит благородная роль, а, без сомнения, она принадлежит вам, должен выдержать ее до конца.
- Нет, - гордо сказала она, - сцены между нами не будет… Я сама этого не желаю… Я пойду к какому-нибудь ювелиру, продам браслет, потом отдам деньги в церкви на какое-нибудь богоугодное дело, и г-жа Бонниве вместе со своим меховым жакетом получит две бумажки: расписку ювелира и записку от священника со словами: Получено для бедных от г-жи Бонниве столько-то… Эта гнусная история послужит, по крайней мере, тому, чтобы положить дров под угасший очаг и каравай хлеба на пустой стол…
- А если муж будет там, когда придет посыльный? - спросил я.
- Пусть выпутывается, как знает, - отвечала Камилла, и злая искра промелькнула в ее голубых глазах, потемневших почти дочерна. - Неужели вы думаете, что я Шевельнула бы пальцем для того, чтобы спасти ее третьего дня, если бы не надо было этого сделать для спасения Жака? Ах, этот Жак! Он даже не пришел сегодня справиться о том, как я себя чувствую… А он знал, однако, что два вечера к ряду я была не в состоянии играть… Он знает меня, знает, что сильное волнение делает меня больной. Винцент! - прибавила она, взяв мою руку в свою дрожащую ручку, - не любите никогда!… Слишком безумно иметь сердце в этом безжалостном свете… Не прислать даже записки, двух слов на своей карточке, не оказать даже этого маленького знака внимания, оказываемого всякой знакомой больной женщине…
- Вы несправедливы, - сказал я. - Он боится встретиться с вами. Это очень естественно. Он слишком хорошо сознает свою вину перед вами, и вы видите, что он прислал меня узнать, как вы себя чувствуете…
- Нет? - сказала она, печально качая головкой, - он пришел к вам потому, что вы были ему для чего-нибудь нужны… Признайтесь мне, для чего?… С самого первого дня я говорила вам: вы не умеете ни лгать, ни хитрить.
Боже, как было бы хорошо любить такого, как вы, не дружески, как я вас люблю, а иначе!… Ну, признавайтесь, что у вас есть поручение от Жака ко мне…
- Ну, да, - отвечал я, после минутного колебания. В этой странной девушке было столько прямоты, таким редким благородством веяло от всего ее существа! Хитрить с ней показалось мне недостойным, и я передал ей просто и с грустью поручение, которое мне навязал Жак: я считал, и совершенно основательно, что лучшим средством воздействовать на нее будет простая передача фактов без лишних фраз; я чувствовал всю жестокость этого нового требования Молана, но вместе с тем сознавал и его необходимость. Когда я кончил, ее голубые глаза были полны слез.
- Итак, - сказала она с более горьким выражением и с улыбкой разочарования, в которой было еще столько любви, но навеки отравленной презрением, - он думает только о том, чтоб снова спасти эту женщину Он считает, что я еще недостаточно пожертвовала собой. Это, впрочем, логично. Когда начнешь, как начала я, надо дойти до конца… я дойду… И со складкой решимости на лбу, с холодным выражением глаз и нехорошим выражением рта она продолжала: - Хорошо, Винцент… Вы передали мне его слова, и я вам очень благодарна. Я знаю, чего вам это стоило! Но вы должны быть со мной откровенны. Вы обещаете, мне, передать ему в точности мои слова, не правда ли?… Скажите же г. Молану, что я буду играть у г-жи Бонниве, как было условлено, да, я буду играть там, и никто, понимаете, никто не будет догадываться с каким чувством… Но это с одним условием, передайте ему это хорошенько, что если он нарушит его, то и я от всего отступлюсь; я запрещаю ему, слышите, я запрещаю ему писать мне и говорить со мной до этого и после. У этой женщины он может обменяться со мной приветствием настолько, насколько это будет необходимо, чтобы не обратить на нас внимания. Вот и все. Я больше знать его не хочу, понимаете… После этого последнего поступка он умер для меня… Может быть, я и сама от этого умру, - прибавила она задыхающимся голосом, - но это кончено…
Она сделала руками такое движение, как бы разрывала невидимое условие. Её глаза на минуту закрылись. Черты ее исказились болью, потом эта девушка, полная такой женственности и грации, с грустным взглядом и милой улыбкой сказал мне:
- Оставьте меня теперь, мой друг. И вы также нс приходите ко мне, пока я вас не позову… Мы кончим портрет после… Я вас очень люблю… Я вас глубоко уважаю… Я к вам чувствую настоящую, истинную дружбу. Но, - и голос ее опять сделался сдавленным, - но мне надо забыть, чтобы пытаться все- таки жить. - И затем с красивым гордым движением своей белокурой головки и со смелым пожатием худеньких плечиков прибавила: - Я не могу еще слишком жаловаться. У меня осталось мое искусство…
Я знал, что Камилла неспособна не сдержать обещания, данного так серьезно, почти торжественно. Поэтому-то я и настаивал со всем остатком энергии на том, чтобы Жак точно выполнил условие, которого требовала актриса, и сам я, как мне не было тяжело, имел мужество держаться со всей строгостью программы отсутствия и молчания, благоразумие которой я вполне понял.
Известные нравственные страдания требуют, как и некоторые физические болезни, мрака, отсутствия движения, как бы полной остановки жизни. Несмотря на мою полную веру в слово Камиллы, я, все же испытывал некоторое беспокойство, отправляясь несколько дней спустя на вечер г-жи Бонниве. Я знал, что бедная «Голубая Герцогиня» если и не совсем выздоровела, то во всяком случае поправилась настолько, что снова выступила в театре. Говоря о том, что выполнил назначенную ею программу со всей строгостью, я должен, однако, прибавить, что позволил себе раз пойти посмотреть ее игру, не считая этого изменой нашим условиям, так как она не видела меня, спрятавшегося в ложе закрытого бенуара, и я с чувством облегчения убедился в том, что в ее игре до и после кризиса не было разницы. Из этого я заключил, что она снова отдалась своему искусству, как она мне говорила, этому культу сцены, составлявшему, благородный энтузиазм ее мечтательной юности, и я надеялся, что эта любовь, которая не изменяет, залечит рану, нанесенную другой любовью. Но в карете, которая мчала нас, Жака и меня, из Кружка, где мы опять обедали вдвоем, в улицу Экюри д-Артуа, эта уверенность уступала место опасению, невзирая на оптимизм моего товарища, снова превратившегося в человека с невозмутимым апломбом, который, казалось, родился для того, чтобы действовать в ложных положениях.
Мне очень любопытно, - сказал он, - что она приготовила для этой публики из щеголей и щеголих. Она обещала главную сцену из «Голубой Герцогини» с Брессоре, потом несколько монологов и имитаций… Тебе она незнакома с этой стороны? У нее, как и у всех актеров, есть способность к подражанию…
- Имитации! - повторил я. - Эти светские люди удивительны! Лишь только в руки к ним попадет артист или артистка с талантом, как ими овладевает все та же мысль: унизить этот талант, заставив того или ту, которая им владеет, сделать из него потеху для них… Если это художник, как Миро, то они заставляют его писать портреты, приторные до отвращения и годные разве для конфетных коробок! Если это писатель, как ты, то подавай им ходульные пьесы, прозу, разведенную водой, как телячий бульон, поэзию на розовой водице!… Если это музыкант, то живо давай им романс для фортепиано! А если это актриса с огнем, обладающая темпераментом, страстью, как Камилла, ну, так надо ее заставить гримасничать и ломаться! Какая глупость! Бог мой! Какая глупость! И зачем мы едем к этим ветреникам?
- Тебе бы больше нравилось, - насмешливо отвечал драматург, - слышать жалобы Ифигении или Эсфири, в десяти шагах от буфета, уставленного страсбургскими пирогами и сандвичами, пуншем и оранжадом, шоколадом и замороженным шампанским? Нет, честное слово, ты мне кажешься удивительным. Если бы ты обладал хотя бы самым легким оттенком высшей иронии, без которой жизнь не представляет ни малейшей соли, ты нашел бы превосходным, что моя хорошенькая «Голубая Герцогиня» спасла честь и, может быть, жизнь моей очаровательной «Королеве Анне», и что они встретиться так лицом к лицу, одна - в роли парижской львицы, окруженной поклонением и уважением, другая - паясничающая перед залом, полным праздных мужчин и праздных женщин, и к ним в придачу я! Я сожалею только о том, что для полного блеска положения недостает того, чтоб я в течение этого дня имел свидание с ними обеими. Поверишь ли, со времени всех этих историй, Камилла опять возбуждает во мне желание, и я бы овладел ею снова, если бы не боялся испортить ее шедевр… Ну, да, шедевр разрыва!… Ведь нельзя не сознаваться, друг мой, что она создала его. И если бы Андрэ Марейль не покинул своего пера юмориста для того, чтобы облечься в платье префекта, если бы он продолжал его вместо того, чтобы подписывать полицейские приказы, то я посвятил бы его в данный случай.
Мог ли ты когда-нибудь вообразить себе более великолепный поступок любовницы, освобождающей вас от себя, оставляя по себе восхитительное воспоминание? Это решительно идеальнейшее из всех окончаний любовных интриг.
- Постарайся, по крайней мере, устыдиться своего эгоизма, - прервал я. Я отлично понял, что он рассчитывал позабавиться моим простодушием, и что он шутил. Но именно то, что он мог шутить при этих обстоятельствах, возмущало меня, и я продолжал, коснувшись его груди: - У тебя значит здесь ничего нет, так-таки ровно ничего, кроме стопы бумаги и бутылки чернил, если одна - мысль об этой любви, об этом самоотвержении, об этом страдании не внушает тебе ничего, кроме лишнего парадокса, вместо того, чтобы вызвать слезы на твои глаза?
- Никогда не следует судить о том, что чувствует другой, - отвечал он мне с внезапной серьезностью, которая так странно противоречила с его недавней насмешливостью.
Не скрывался ли где-нибудь в его сердце, отравленном светским тщеславием, коммерческими расчетами и литературным честолюбием, уголок нежности, слишком узкий, чтобы когда-нибудь распространиться до настоящей страсти, достаточно живучий, чтобы из него иногда сочилась кровь и не дотронулся ли я до тайной раны? Или не принадлежал ли он к тем сложным натурам, у которых остается как раз достаточная доля чувствительности, чтобы заставлять их страдать от того, что они неспособны чувствовать сильнее? Эти две последние гипотезы возможны в такой сложной натуре. Ими, по крайней мере, могла бы объясниться та аномалия, что талант, обладающий такой способностью правильно отмечать жизненные явления, связан с такой неумолимой жестокостью души, с такой систематической и утилитарной развращенностью ума. Ведь должен же он был списывать свои чувствительные страницы с натуры, а «для писателей, - говорил мне в былые времена Клод, мой милый друг, так дурно распорядившийся своим состоянием и своей жизнью, - натурой всегда служит собственное сердце!» Эта неразрешимая нравственная задача удивительного противоречия между личностью Жака и его творениями, никогда не поражала меня так, как во время этой быстрой езды в карете и в течение тех минут молчания, которые последовали за этой фразой, столь отличавшейся от других.
Он первый прервал это молчание, отвечая на мысль, которую мои упреки, вероятно подсказали ему:
- Впрочем, если бы можно было начать сначала, то я помешал бы этому вечеру… Он лишний… Я не знаю, какие новые сведения доставлены Бонниве, но он чрезвычайно мил со мной и со своей женой. Я застал их на днях после завтрака вместе, рассматривающими две парюры, принесенные их ювелиром… Что ты скажешь, между прочим, об этой семейной сценке?… Она, надев на шею жемчужное ожерелье, смотрелась в зеркало в то время, как муж говорил мне, - мне! - указывая на другое: «Которое вам больше нравится?» И она находила жгучее, пикантное удовольствие в этой, высоко комичной сцене. Я видел это по ее глазам, которые горели, как каменья в фермуаре ожерелья. Какой ценой вернула она себе это доверие?
- Так как дело пошло на откровенность, то как же подобные сцены и те выводы, которые ты на основании ее сделал, не заставили тебя схватить палку и шляпу и уйти с тем, чтобы больше никогда не возвращаться.
- В вас нет и никогда не будет понимания некоторых вещей, любезный Daisy, - отвечал он мне. - Узнайте же, что можно находить особое удовольствие, жгучее и жестокое в том, чтобы презирать того, кто возбуждает в вас желания, равно как и в том, чтобы обладать тем, кого ненавидишь… Вот в силу этого-то нравственного садизма королева Анна и удержит меня, быть может, надолго, также как ко мне привлекает ее ощущение опасности… Мы уже виделись с ней после той тревоги, в маленькой квартирке на Новой улице, поверишь ли? Решительно никакая тинктура шпанских мушек не может сравниться со страхом…
- Это безумие, - вскричал я, - это значит испытывать судьбу!
- Я тоже так полагав? - сказал она, пожимая плечами, - но надо жить для того, чтобы писать… Из всей этой истории можно создать пьесу, и я не премину этим воспользоваться…
Мы подъезжали к отелю г-жи де Бонниве при этих словах, в которых снова сказался профессионал и Триссотэн из-за повесы и клубиста, чересчур старательно расфранченного со слишком большими жемчужными запонками, со слишком вышитым и украшенным складками пластроном рубашки, со слишком блестящим атласом на отворотах парадного фрака.
Длинная вереница карет уже стояла на улице. Я должен был найти некоторую разницу между почти интимных приемов того вечера и нынешним. Можно было подумать, что Жак задался целью показать мне в эти несколько минут все разнообразные стороны своего характера, - настоящего маяка с вращающимися огнями. В то время, как мы поднимались по резной деревянной лестнице, с массой украшавших ее картин и бюстов, вышивок и старинных материй, он шепнул мне эту последнюю фразу, в которой больше не было ни духа Триссотэна, ни повесничанья, ни дэндизма, а сказалось только ребяческое тщеславие мещанина во дворянстве в любовной интриге:
- Сознайся, что моя красота не дурно живет?
И я убежден в том, что в эту минуту от высокого ворса ковра, в котором утопала его нога в легком бальном сапоге, в одном из затаенных уголков его сердца он ощущал приятную теплоту. Я убежден, что люстра, висевшая в пролете этой лестницы, освещала мрачную глубину его самолюбия выскочки. Я убежден, что победоносная гордость наполняла его грудь, когда он говорил себе: «Я здесь любовник…» в этой великосветской обстановке. За последние недели я так научился видеть его насквозь, что этот оттенок его ощущений не мог от меня ускользнуть. Каждое из его слов походило на бой одних из тех часов, механизм которых двигается в хрустальной коробке. В то же самое время, как вы слышите бой, вы видите, как маленькие колеса задевают за большие, как поднимается молоточек, как он опускается, - словом, все сложное устройство механизма.
При виде такого сцепления колес, прилаженного с такой удивительной точностью, как не понять необходимые соотношения частей друг к другу? Точно также мне было вполне ясно, что у моего товарища это ребяческое самодовольство было тесно связано с той силой уверенности в себе, с тем стремлением вперед, которые, с одной стороны, делают его великим художником, вечно занятым творчеством, а с другой стороны - плебеем, стремящимся перейти в высший класс общества. Ах, если бы я мог поставить ему в упрек только одно это несколько глупое и безобидное тщеславие!… Впрочем, мне не было времени и ответить ему. Двери приемной открылись и мы с Жаком уже разлучились. Вид, который представляла эта незнакомая мне комната, со сводами, как в часовнях, и прилегающие к ней два зала, тотчас привлек мое внимание, как художника, как человека, привыкшего отдаваться зрительным впечатлениям.
В одном конце этой приемной была устроена небольшая эстрада, в эту минуту незанятая, а остальная часть, залитая электрическим светом, несколько умерявшимся стеклянными колпаками радужных оттенков, пестрела и блистала.
Около пятидесяти женщин, сидевших в креслах, вперемешку с таким же числом мужчин, блистали драгоценными украшениями, сверкавшими в их светлых и темных волосах и на обнаженных руках и шеях. Вся гамма цветов переливалась в тканях их роскошных туалетов, еще более выделявшихся от контраста с черными фраками мужчин, и те мелочи, которые в первый мой визит в этот дом так странно не понравились мне, слишком смешанный характер этой обстановки, чересчур декоративной и наполненной безделушками, при этом освещении сливались и гармонировали с журчанием этой толпы. Веера махали, глаза блестели, лица оживлялись в разговоре, и королева Анна, к которой я шел раскланяться, имела действительно в этот вечер, в своем совершенно белом туалете, величественный вид принцессы, окруженной своим двором. Приближаясь к ней, я вспоминал о той смертельной опасности, которой она подвергалась неделю тому назад. В бледно-голубых глазах ее не оставалось ни малейшего следа, пережитого волнения, как не видно было следов ревности на сияющем лице самого Бонниве. В первый и, конечно, в последний раз в жизни являлся я в салон с неоспоримой и полной уверенностью в существовании светской любовной интриги. Обыкновенно истории этих блестящих господ и госпож известны только из туманных намеков «говорят». Такую-то подозревают в том, что тот-то ее любовник, такому-то приписывают такую-то любовницу. Такое подозрение, для лиц из общества равносильное уверенности, тем не менее не дает точных, конкретных образов. Неизвестны ни улица, ни номер дома, в котором происходят их свидания. Неизвестны обстоятельства, при которых они отправляются на эти свидания. Всегда остается обширное поле для сомнений, а если не обширное, то хоть маленькое. Я же, раскланиваясь с г-жей Бонниве, и в ту минуту, как она приветствовала меня банальной любезной фразой, я видел достоверно эту гордую головку, покоящейся на подушках в той комнате тайных свиданий, и ужас, исказивший ее черты, когда непрерывные звонки, а затем удары в дверь известили ее о грозящей опасности.
Контраст был так ярок, что в первый раз я понял то вредное очарование, которое производит на воображение некоторых людей это двойственное до известной степени существование, и почему женщины или мужчины, раз испытавшие ощущение его, не находят более прелести в другом. Подобная ложь, глубокая и опасная, доставляет как бы опьянение пороком, сладострастие высшего, почти демонического лицемерия тому или той, которые так лгут. Во всяком случае, именно к разряду такой дьявольской лжи принадлежала та фраза, которую г-жа де Бонниве произнесла в заключение нашего короткого и мало интересного разговора:
- Тут есть кто-то, кто не простит мне, если я еще задержу вас, - сказала она и кончиком веера указала мне в сторону, куда и направился мой взгляд. Я увидел Камиллу Фавье, к которой как раз в эту минуту приближался Жак. - Пойдите поздороваться с ней, - продолжала она, - и скажите вашему приятелю Молану, что мне надо дать ему маленькое поручение, пока я еще не забыла…
Отправляясь на этот вечер, я готовился встретить много апломба в этой женщине, развращенной из холодности, кокетки из эгоизма, любопытной до порочности - от безделья. Но мне и в голову не приходила возможность нахальства с ее стороны сказать мне подобную фразу, мне, которому все было известно. Несмотря на мое твердое решение на высказывать своих сокровенных впечатлений, она догадалась о моем удивлении по моему лицу. Ее полузакрытые глаза бросили на меня один из тех взглядов, которые как бы пронизывают насквозь человеческую душу. Она, вероятно, подумала, что относительно ее связи с Моланом у меня имеется одно из тех недоказанных подозрений, которые всегда изобилуют в якобы тайных парижских романах, и что я не умею достаточно хорошо скрывать свои догадки. Поэтому резкость ее взгляда сменилась снисходительной иронией, и я оставил ее, чтобы подчиниться ее приказанию, но только отчасти. Она, очевидно, рассчитала, по привычке считаться с дурными сторонами своих собеседников, что я буду слишком рад передать ее поручение Жаку при Камилле, чтобы еще более их поссорить, и поставить моего приятеля в несколько фальшивое положение. Ей предстояло убедиться, что честный малый, простой живописец, не способен на подобные штуки.
Я подошел к любовникам так, как будто прекрасный враг хорошенькой актрисы не давал мне никаких поручений. Согласно заключенному уговору они обменивались только самыми необходимыми вежливыми фразами, и очень громко:
- Ты стремишься в общество богемы, - сказал Молан, которому мое присутствие возвратило его обычную непринужденность, - это вполне естественно…
- Не хвастайся, - отвечал я ему тем же самым шутливым тоном на подкладке истины, который он так любит, - ты уже давно сделался светским человеком.
- Ты начинаешь браниться, - сказал он все так же весело. - Я бегу. Не злословьте слишком о вашем приятеле Жаке, и не слишком завладевай ею, - прибавил он, обращаясь ко мне, - надо, чтобы она немножко кокетничала, чтобы иметь успех у мужской публики; что касается женской, то это дело решено, как дважды два четыре, принимая во внимание, что она не может изменить ни этих глаз, ни этого ротика и не быть более ходячим произведением Берн Джонса, которым она является, - Это было бы слишком жаль…
Он удалился, лавируя между группами разговаривавших, произнося эту маленькую фразу, которая не была пустым комплиментом. То вновь возраждавшееся желание, о котором он мне говорил, горело в его глазах, и он воспользовался этим случаем, чтобы нарушить условия, поставленные Камиллой так, чтобы эта последняя не могла рассердиться. Она наклонила свою белокурую головку, не отвечая, с улыбкой, в которой я знал ее так хорошо, угадал столько страдания и столько отвращения. Она нервно опахивалась веером в то время, как я смотрел на нее с волнением, которого я не старался скрыть. Действительно, мы в своем углу были точно два пария, с глазу на глаз; какое это было печальное свидание, и как оно было коротко! Уже с другого конца зала направлялся к нам Сеннетерр с молодым человеком, который просил его представить Камилле. Этих двух минут было достаточно нам, чтоб обменяться несколькими фразами, которые удвоили во мне до мучительности ощущение опасности, это ощущение не переставало усиливаться с тех пор, как я вошел в дом.
- А, вы пришли, - сказала актриса, - благодарю, - и умоляющим тоном прибавила:
- Не покидайте меня в этот вечер, если вы меня немножко любите.
- Вы нехорошо себя чувствуете? - спросил я ее.
- Я слишком понадеялась на свои силы,- отвечала она. - Я чувствовала себя хорошо до той минуты, как меня представляли этой женщине и как я услышала ее голос. Ах, этот голос!… А потом вошел Жак. И теперь мне слишком больно… Посмотрите!… Он идет к ней… Они разговаривают вместе… Их оставляют одних… Пойдите, скажите ему, что не следует ему слишком попирать мои чувства… Я не в состоянии больше терпеть, у меня нет сил.
Она произнесла эти последние слова, задыхаясь и вместе с тем заставив себя улыбнуться, судорожной улыбкой, похожей на нервное содрогание. Мне кажется, я никогда не видел ее более прекрасной. Отсутствие драгоценных украшений на ней, среди этих столь разряженных женщин, и простота ее костюма в этой роскошной обстановке придавали ей какой-то трагический характер. Я не имел времени ей ответить, так как профессиональный загонщик был уже тут и произносил обычные фразы:
- Мадмуазель, позвольте мне представить вам моего молодого друга Роланда де Брев, одного из ваших страстных поклонников…
- А в чем будем мы иметь удовольствие наслаждаться вашим очаровательным талантом сегодня, мадмуазель? - спросил со своей стороны молодой балбес у Камиллы, еще полной волнения. - Это редкое счастье слышать вас в свете. Г-же Бонниве многие будут завидовать.
- Право, нечему, сударь, - отвечала Камилла и, чтобы загладить свою невежливость, прибавила: - я прочту одну сцену из «Голубой Герцогини» с Брессоре, а потом три или четыре небольших отрывка. Впрочем, ваше любопытство не замедлит быть удовлетворено, так как я вижу, что Брессоре пришел. Он играл сегодня в новой пьесе. Он освободился раньше. Какое счастье!…
- Какое счастье для нас, - сказал ее собеседник, - которые услышим вас раньше.
- Нет, - сказала она резко, - для меня, которая скорее отправится спать.
И она отвернулась от молодого человека, озадаченного жесткостью этого странного ответа, чтобы с такой же любезностью поговорить с синьором Фигоном, который здоровался с ней в свою очередь. Дерзость тех фраз, которые вырывались у нее, обыкновенно такой приветливой и любезной, ясно доказывала, что она почти не владеет собой.
Что только будет она способна выкинуть, если г-жа де Бонниве, будет, как того заставляла меня опасаться ее манера держать себя с Жаком в эту самую минуту, слишком открыто кокетничать. Мои опасения сразу достигли пределов. Я понял, что, настаивая на том, чтобы Камилла появилась на этом вечере, жестокая женщина предполагала не только усыпить навсегда подозрения своего мужа. Для этого она рассчитывала на другое оружие. Нет. Господствующей чертой ее неумолимой натуры было тщеславие, а этому тщеславию было угодно иметь в своей власти актрису, для того, чтобы отмстить ей за два унижения - оскорбительное геройство в квартирке и возвращение счета за браслет с распиской священника церкви св. Франциска Ксавье! Оскорбленная в самых сокровенных сторонах женской обидчивости, она дала себе слово продержать свою соперницу в течение двух или трех часов у себя за плату, чтобы заставить ее непристойно гореть самой сильной и беспомощной ревностью, с тем, пожалуй, чтобы простить ей после этого мучения, простить ей, забыть ее, а с ней и писателя, которого она отбила у актрисы. Он уже более не интересовал ее теперь, когда он не представлял для нее больше другой женщины, счастье которой можно разбить. Она не замедлила доказать это, а также и то, что фат напрасно хвастался, будто пробудил в ней сладострастие любви. Несмотря на столько волнений, полных такой жгучей тревоги, она вышла из его объятий столь же бесчувственной, столь же чуждой восторга, наполняющего все существо, превращающего кокетку в рабу и подчиняющего ее мужчине, вызвавшего в ней опьянение страстью. В течение этого вечера, однако, она держала себя так, как будто она любила Жака. Желание мучить ту, которая так странно спасла ее и оскорбила, было так сильно в этом сердце, пресытившимся, прежде чем оно умело испытать чувство, что равнялось физическому наслаждению. В этом я убедился тут же, глядя уже только на то, как она разговаривала, и пробираясь к тому месту, где она, улыбающаяся, сидела с Жаком, причем меня остановил сначала Машо, затем Миро, потом Бонниве.
- Вас больше не видно в фехтовальном зале, вы прозевали Сан Джиоббе, итальянского стрелка. Он был удивителен, знаете ли, - сказал мне первый.
- Вы не говорили мне тогда, что пишите портрет Камиллы Фавье, - сказал второй. - Этакий скрытный… Разве так скрытничают со старым учителем?
- Ну-с, г-н Ла-Кроа, спросил третий, - дадите вы что-нибудь для будущей выставки Кружка?
Мне хотелось ответить неисправимому фехтовальщику: «Дело идет не о нападении, отражении и шуточных схватках, разве вы не видите, что тут пахнет настоящей дуэлью, настоящими ударами шпаги, что чья-нибудь жизнь, быть может, подвергается опасности?» - А моему дорогому учителю: «Ради меня, вам не удаться продать ни одной лишней картины, не правда ли? Зачем же вы играете со мной в покровителя, интересующегося работами одного из своих любимых учеников? Избавьте меня от этой комедии и дайте мне попробовать помешать катастрофе…» - А мужу: «Если бы вы лучше смотрели за вашей женой с самого начала, она не была бы тем, что она есть, и в вашей гостиной не происходило бы той драмы, которая происходит…» Вместо того, я каждый раз говорил пустые и лживые слова, оглушенный шумом разговоров, обессиленный, задыхающийся в этой атмосфере, ослепленный светом, горя желанием добраться до Жака; по крайней мере, достаточно вовремя для того, чтобы помешать ему во время представления находиться возле г-жи де Бонниве. Я почти достиг этого, так как был уже в двух шагах от него, когда королева Анна, как будто догадавшись, что я на этот раз имею поручение от ее соперницы и что исполню его, вздумала обратиться ко мне с чуть заметной насмешкой в голосе:
- Позвольте представить вас, сударь, той из парижанок, которая лучше всех знакома с первобытными итальянскими художниками, о которых вы так прекрасно говорили мне в тот вечер…
- Правда, сударь, - говорила уже та особа, которую мне таким образом навязали, невозможный синий чулок, по фамилии г-жа де Сермоаз, если не ошибаюсь - Вы восхищаетесь этими идеальными мастерами, которых так мало ценят в наше время грубого реализма? Но к ним возвращаются, а вместе с тем и к благородному, и возвышенному искусству… Вы, конечно, бывали в Пизе, в Сиенне, в Сан-Джеминиано, в Перузе?…
О, милые, маленькие, залитые солнцем, городки, милой, зеленеющей Тосканы, высящиеся своими башенками на склонах, засаженных виноградниками и оливковыми рощами! О, смелые художники, с которыми я так сжился и которые до сих пор служат мне тем насущным хлебом для души, о котором молят в святой молитве! Простите мне за то, что я оскорбил вашу память и то благоговение, которое я к вам сохраняю, ответив так, как я ответил противной педантке, более реставрированной, чем фрески Кампо Санто?
- А я объявил ей, что наша хозяйка посмеялась над ней. Я высказал ей самые что ни на есть чудовищно моднейшие взгляды. Я повторил ей, приписывая ее себе, глупую историю этого гениального тупицы Курбэ, говорившего творцу одного из изображений Ессе Ноmо: «Разве ты знал Иисуса Христа?» и другому: «Так это-то и есть ангелы, эти господа, прогуливающиеся голыми, с перьями на спине?…» И все это потому, что я не могу уже сдерживать своего негодования. Г-жа Бонниве только что ходила просить Камиллу и Брессоре начинать. Она подала знак усаживаться перед эстрадой, предназначенной для игры артистов, и усадила Молана рядом с собой, говоря громко, так, чтобы я мог слышать:
- Автору честь и место!…
Все, что за этим последовало - общее передвижение кресел и стульев, размещение усаживавшихся дам и кавалеров, которые почти все стояли, постепенно водворявшееся молчание и, наконец, среди улегшегося шепота, раздавшиеся вдруг голоса актеров, произносивших свой диалог, сдержанные аплодисменты этой публики, праздных людей, - все это, вся обычная обстановка салонных представлений, с трудом припоминается мной в подробностях, настолько сильно бьется мое сердце еще и теперь, когда я переживаю в воспоминании эти отдаленные уже часы. Я, которому были знакомы малейшие выражения подвижного лица Камиллы, самые легкие оттенки ее жестов, самые тонкие изменения ее голоса, я заметил с первых же слов сцены, что она не владеет собой. Г-жа Бонниве тоже это заметила. Она, кивая головой в лучших местах и аплодируя первой, нарочно склонялась больше, чем следовало, в сторону Жака, разговаривала с ним вполголоса, одним словом, воздавала, так сказать, публичную почесть, простую вежливость поклонницы по отношению к молодому автору. Но для Камиллы, для влюбленной, терзаемой и доведенной до отчаяния, нахальство этой манеры держаться было слишком ужасно, и нельзя было думать, что актриса перенесет это, не отомстив. Сначала я подумал, что она постарается унизить свою ненавистную соперницу своим успехом, - столько страсти и выразительности вложила она в ту коротенькую сцену, которую она играла. Потом, когда, по окончании этой сцены, ее стали просить прочесть еще что-нибудь от себя, я подумал, что мщение ее ограничится тем, что она разделит часть этого успеха с двумя собратьями Жака, которым этот последний не прочь позавидовать, если только она не выбрала этих двух стихотворений потому, что, произнося их, находила облегчение своему бедному сердцу покинутой женщины.
Так она с неподражаемой прелестью прочла неизданное стихотворение Рене Винси:
Мотылек огнецветный
Сел на пышную розу душистую,
Из нее незаметно
Выпил душу прекрасную, чистую.
И, вспорхнув, затерялся
Вдалеке над цветущей долиною…
А цветок - все склонялся,
Умирая под трель соловьиную…
А затем неизданный же сонет Клода Ларше, который я для нее списал. Бедный Клод! Мог ли он когда-нибудь предположить, что этот вздох, вылетевший из его больной души, послужит выражением отчаянию, вызванному одним из тех собратьев, ради которых он был решительно предан забвению? И как прекрасна была Камилла, когда она произносила эту элегию, в которой для меня таилось столько трогательных воспоминаний о страданиях моего умершего друга, этих тайных страданиях, которых я был единственным и настоящим поверенным:
О, сколько я писал тебе сонетов, -
Сонетов, никогда не читанных тобой!
О, сколько сорвано цветов моей рукой
Для предназначенных тебе, не виданных тобой, букетов!…
Как много тайных грез, незримых для тебя!
Как много пролил слез я в думах одиноких!…
А ты… Ты знала ли о бездне мук глубоких,
В которых утопал я, пламенно, любя?!.
О, для чего я был так холоден и нем,
Когда любовь к тебе всю душу мне сжигала!
Хотел я все открыть, но каждый раз шептало
Мне сердце, полное тревогою: «Зачем?!.»
И вторили ему зловещие сомненья,
Что мне не пробудить в тебе - и сожаленья…
Она прочла еще несколько других стихотворений. Потом вдруг с шаловливостью, которая на секунду успокоила меня, она принялась за «имитации», всегда противные, как вульгарность. Божественная Юлия Барте, страдающая и тонко чувствующая «Антигона», гибкая и захватывающая душу Режан в «Жермини Ласерте», трогательная Жанна Гадинг в «Сафо», своенравная Марта Брандес, - все по-очереди служили ей предлогом выказать мимику, доказывавшую глубокое, почти научное изучение игры этих замечательных артисток и ту способность к передразниванию, о которой говорил Молан. Но когда она объявила, что изобразит Сару Бернар в «Федре», я почувствовал, как дрожь пробежала по моему телу. Она начала:
… Боже, что сделала сегодня я! Супруг мой явится и вместе с ним мой сын.
Вдруг я вспомнил «Адриенну Лекуврер» и ту сцену, в которой актриса, видя, как Мориц Саксонский, которого она любит, кокетничает с герцогиней Бульонской во время салонного представления, читает те же стихи Расина и кончает оскорблением своей соперницы, обращаясь к ней во всеуслышание с проклятием королевы-кровосмесительницы, созданной поэтом… Не решилась ли Камилла, актриса, как и Адриенна, влюбленная, как она, обманутая, как она, и находящаяся в условиях, странное сходство которых вдруг поразило меня, на заранее обдуманный план одинакового отмщения? Или, быть может, чрезмерное страдание внушило ей тут, на месте, это средство оскорбить своего недостойного любовника и его любовницу, благодаря воспоминаниям ее профессии? Ясно читал я теперь на ее лице ужасное намерение и слышал, как, глядя на Жака, она произносила великолепный возглас:
С сердцем, полным вздохов, которых он не слушал,
С глазами, увлажненными слезами, отвергнутыми неблагодарным…
И уже слишком сильное волнение мешало ей подражать певучей интонации великолепной Сары. Она произносила их своеобразно и от самое себя эти стихи поэта, и подходила к краю маленькой сцены с обличительным жестом Адриенны. Ее рука указывала на г-жу де Бонниве. Она смотрела на свою противницу взглядом, в котором сверкала безумная ревность, и она бросила непоправимые слова:
… Свои вероломства я знаю,
Энон, и не из тех я женщин смелых,
Что в преступлении позорный мир вкушают,
И чье чело краснеть не станет никогда…
X
Я очень часто видел на сцене «Адриенну Лекуврер» после этого вечера, происшествия которого я только что рассказывал, причем все мое сердце трепетало при одном воспоминании о том страхе, который я испытывал в то время, как Камилла совершала свой безумный поступок. Я всегда убеждался в том, что публику до глубины души потрясает эта сцена. Меня самого, как до, так и после скандальной выходки Камиллы на импровизированных подмостках приемной отеля Бонниве, она трогала настолько, что мне казалось естественным движение, указанное в пьесе; из любопытства я сейчас справился с ней: «Адриенна продолжает подходить к принцессе, на которую указывает пальцем, и некоторое время остается в этой позе, в то время как дамы и кавалеры, следившие за всеми ее движениями, встают, как бы испугавшись». Без сомнения, подобное же действие на публику, с ужасом вечного позора для своей соперницы, рассчитывала произвести покинутая любовница, в минуту безумного ослепления пренебрегая всеми последствиями. Я сам тоже ждал этого ужасного действия с такой страшной уверенностью, как будто, видел в руках Камиллы заряженное оружие, дуло которого было ею направлено на г-жу де Бонниве. Теперь, переносясь к тем минутам, когда сердце мое готово было выпрыгнуть из груди от страха ожидания, я не могу не улыбнуться. Все бывшие в салоне лица, конечно, были знакомы с «Адриенной Лекуврер», если не так как я, то во всяком случае достаточно, чтобы вспомнить положение, драматизм которого, впрочем, легко понятен. Все они дрожали во Французском театре, видя Сару Бернар или Барте подходившими к принцессе Бульонской так, как Камилла подходила к г-же де Бонниве.
И что же, кроме лиц, непосредственно заинтересованных в этой сцене, никто, казалось, не понял зловещего намерения молодой актрисы. Никто, я уверен в том, не сделал между той сценой, которая в данную минуту разыгрывалась перед ним, с той, которую десять, двадцать раз видел в театре, сопоставления, которое послужило бы откровением. Сама актриса, как бы пораженная и своей смелостью, и результатом ее, механически продолжала тираду, которую произносила как бы во сне:
Умрем. От скольких ужасов спасет меня смерть!
Разве такое большое несчастье перестать жить?
И совершенно механически она снова подражала интонациям Сары в заключительных словах:
Я боюсь, что под гневом этой ужасной тяжести
Ни тот, ни другой не решатся больше поднять глаз…
Она кончила, и со всех сторон раздались самые лестные одобрения, сдержанные «браво» светских любителей перед совершенством замечательно выполненного фокуса, восклицания: «Удивительно как похоже!… Закрывши глаза, можно себе представить, что слышишь Сару!… Как эта крошка одарена!… Непозволительно иметь столько таланта!» Г-жа де Бонниве, которая первая начала хлопать, встала и подошла к Камилле, говоря с улыбкой, любезность которой составляла верх нахальства:
- Чудесно, мадмуазель, восхитительно! И я вам очень, очень благодарна… Не правда ли, Молан, это восхитительно? Предложите руку м-ль Фавье и проводите ее к буфету…
Конечно, мне нельзя заподозрить в симпатии к дерзкой женщине, отвратительное кокетство которой довело несчастную актрису до отчаяния, вызвавшего эту удивительную выходку. Но я должен отдать ей справедливость, что она действительно имела величественный вид, обращая таким образом в ничто мщение Камиллы. Ясно слышал я, как она произносила эту фразу, несмотря на гам вновь завязавшихся всюду разговоров, и сквозь шум внезапно отодвигаемых стульев и кресел; я видел, как Камилла поглядела на нее с видом сомнамбулы и взяла действительно под руку Жака с покорной пассивностью.
Дивясь, что она осмелилась сделать то, что сделала, и что вдруг оказывается, будто ничего и не произошло, она потеряла способность отвечать, чувствовать, думать. Она похожа была на убийцу, который, выстрелив в упор из пистолета в своего врага, вдруг увидел бы, что пуля расплющилась об этот ненавистный лоб и упала, не оставив на нем даже следа красноты. Ее ум, так же как и мой не был достаточно свободен для того, чтобы увидеть в происходившем одно из тысячи доказательств неизмеримой разницы, отделяющей жизнь, представляемую на подмостках, от жизни, действительно переживаемой. Она переживала нервный кризис, сказавшийся прежде всего в этом удивлении или в этом остолбенении, и почти тотчас в припадках наполовину судорожного смеха, от которого мне стало страшно больно. Я намеренно удалился от того места, где она стояла с Жаком, окруженная знакомыми мужчинами, говорившими ей комплименты, и прямо натолкнулся на Бонниве. Лоб этого последнего, красный, с налитой жилой, его сверкавшие и вместе с тем ясные глаза, трепет всего его существа сразу пробудили во мне снова тот страх, который я испытывал несколько минут перед тем. Если для остальных зрителей оскорбление, брошенное в лицо светской женщине актрисой, прошло незамеченным, за отсутствием каких-либо данных насчет роли Жака между его двумя любовницами, которые сделали бы его понятным, то муж почувствовал оскорбление и ему надо было призвать на помощь всю свою сдержанность, чтобы снести эту обиду, как он это делал. Он слушал или притворялся, что слушает Сеннетерра, многоречивость которого доказывала, что и он тоже угадал настоящее значение сцены, разыгранной Камиллой, и что его бросало в жар от ужаса при мысли, что и Бонниве угадал его. Этот последний автоматически разглаживал правой рукой усы, тогда как левой, засунутой за жилет, впивался, так мне показалось, ногтями до крови в свою грудь. Не я один почувствовал, что этот человек находится в ярости, не я один заметил его лоб, его глаза, его жест, все эти слишком очевидные для портретиста признаки ужасной нравственной бури. Я увидел, как группа черных фраков, около которой я находился, расступилась, чтобы пропустить г-жу де Бонниве, которая подошла к своему мужу.
Точно так же, как она сумела выразить в улыбке величайшее презрение сейчас, поздравляя Камиллу Фавье и ответит на оскорбление, заключавшееся в ужасном намеке, оскорблением, заключавшемся в полнейшем равнодушии, она сумела теперь вложить в свою улыбку столько нежности и задушевности, чтобы уничтожить подозрения, которые, она догадалась, зародились у ее мужа. Этой нежной и милой улыбкой она как бы доказывала ему неоспоримую чистоту ее совести. Этому человеку и в эту самую секунду надо было чувствовать ее присутствие, она это поняла, поняла это физическое ощущение ее голоса, ее взгляда, ее дыхания, так же как и очевидность ее спокойствия, должно успокоить ревнивца. И вот, сияющая ясным спокойствием в своем роскошном белом туалете, со светлыми глазами, полными веселья, с полуулыбкой прелестного рта, обмахивая свое изящное личико легким движением веера, слегка приподнимавшим ее золотистые волосы над беззаботным челом, она шла к нему, гипнотизируя его взглядом. Я мог видеть, как при этом приближении лицо несчастного прояснялось, в то время как Брессоре, который знает меня еще со времени Клода, взял меня под руку, шепча мне:
- Шикарная женщина, что? Не правда ли, шикарная?… Послушайте, Ла-Кроа, вы, который считаетесь приятелем Фавье, надеюсь, вы дадите ей понять, что ее сегодняшнее поведение - настоящее свинство по отношению меня и всех нас?… Вот дом, где нас принимают, как людей из общества, и потому, что она ревнует к хозяйке Молана, она ведет себя, как последняя из дур, и преподносит ей штуку Адриенны Лекуврер! Да, да!… Я видел, как она начала, и меня даже в пот бросило… Правда, это не произвело впечатления, но могло произвести. И тогда, посудите сами, каково было бы мое положение?.-. К тому же, если публика не поняла в этом ничего, муж и жена отлично поняли… Повторяю вам, отныне этот дом закрыт для нас. Теперь они сыты по горло домашними представлениями… Откровенно говоря, поставьте себя на их место… Нет, так не поступают, не поступают… Я не более буржуазен, чем другие, и у меня тоже были слабые струнки, но я всегда вел себя, как джентльмен, а не как комедиант…
Комичная жалоба старого актера, дрожащего за свое приглашение в светский салон, вносила в это приключение долю шутовства. Я и теперь еще смеюсь, вспоминая об этом. Я успокоил, как мог, этого прекрасного человека, убеждая его, что он ошибается, нс надеясь, впрочем, обмануть человека, обладающего такой проницательностью.
Как бы хорошо было написать его с его голубыми глазами, подвижными и проницательными, на его бритом лице с неизменной гримасой. Он пользовался таким успехом у женщин и подчас таким поразительным, что его способность определять настоящую изнанку жизни равняется способности великого дипломата. Его многочисленные любовницы сообщили ему так много сведений насчет всего парижского высшего света и полусвета, что теперь его ничем и никто не обманет. Он недоверчиво покачал головой на мои уверения и отвечал мне с фамильярностью, присущей его профессии, несмотря на те правила держать себя, которые он только что высказывал с некоторой торжественностью:
- Вы знаете, мой миленький Ла-Кроа, я очень добрый малый и готов сделать вид, что верю всему, чтобы сделать вам удовольствие; что же касается до того, чтобы поверить этому… Вы тогда имели бы полное право посмеяться на мой счет.
Это маленькое апарте увлекло нас, меня и актера, в угол салона, близ двери в приемную, в эту минуту открытой. Я решил, что бедная Камилла не замедлит выйти, и лучше всего будет подождать ее на улице, чтобы можно было поговорить с ней так, чтобы взгляд Бонниве не упал на нас во время этого разговора. Я был вполне убежден, что, если не случится какой-нибудь неожиданной помехи, королева Анна сумеет окончательно выпутаться из всей этой истории. Я был вполне уверен, что помеха не может явиться со стороны Жака. Я знал его умение владеть собой. Он себя не выдаст. Я знал, что за такими вспышками, как та, на которую отважилась Камилла, всегда непосредственно следует упадок духа, и я не сомневался, что она дала себя теперь вести к буфету, как измученное животное. Сеннетерр и Брессоре, два других свидетеля, понявших подкладку этой сцены, также не принадлежали к числу людей, которые позволили бы догадаться о их проницательности. Один, несмотря на все свои смешные стороны, слишком любил г-жу де Бонниве, другой слишком заботился о том, чтобы выдержать роль корректного артиста. Один я своей нервностью мог выдать, что знаю слишком много. Итак, я пробирался к лестнице между двух групп, когда вдруг почувствовал, что кто-то схватил меня за руку. То был Молан, сказавший мне прерывающимся голосом:
- Поедем вместе. Мне надо с тобой поговорить…
- Я сейчас уезжаю, - отвечал я.
- Я тоже… вот свободное место, бежим…
Мы спустились с лестницы, не обменявшись ни словом. Мы надели пальто, продолжая молчать, под безличными взглядами лакеев. Только на тротуаре Жак сказал мне, сжимая мою руку с такой силой, которая доказала мне его гнев:
- Ты присутствовал при этой сцене? Ты видел, какую штуку осмелилась сыграть со мной эта подлая комедиантка?…
- Я видел, что она отмстила за себя, - сказал я ему. - Откровенно говоря, вы этого вполне заслужили, г-жа де Бонниве и ты. Но так как это не имело последствий и так как, никто не заметил ее намерения…
- Никто? А г-жа де Бонниве, ты принимаешь ее за дуру? А ее муж? Ты думаешь, он ничего не понял? И после того, что Камилла знала о ревности этого человека, после той опасности, которой, она видела, я подвергался, это подло, говорю тебе, это отвратительно. Но я ей покажу, что надо мной нельзя так потешаться… - продолжал он с возраставшей яростью.
Я видел, что, произнося эту фразу, он повернулся в сторону того отеля, из которого мы вышли, и в свою очередь удержал его за руку, говоря:
- Не думаешь ли ты вернуться туда и сделать ей сцену?
- Нет, - сказал он, - но я знаю ее кучера, того, которого она берет для своих вечерних выездов… Я условился с ним насчет цены раз навсегда. Я всегда был так добр к ней!… Я остановлю ее карету… Я хочу высказать ей все тут, сейчас.
- Ты этого не сделаешь, - прервал я, становясь перед ним и говоря все-таки тихо. Я боялся теперь любопытства всех этих кучеров, сидевших на своих козлах, в длинной веренице экипажей.
- Я сделаю это, - отвечал он вне себя, и как раз в эту минуту швейцар отеля выкрикнул имя, вызвавшее взрыв хохота у Молана, имя самой Камиллы.
- Умоляю тебя, - сказал я взбесившись, - если у тебя нет ни малейшего уважения к Камилле, подумай Ь г-же де Бонниве!
- Ты прав, - отвечал он, помолчав, - я сдержусь. Но мне надо поговорить с ней, непременно надо. Я сяду с ней вместе в карету, вот и все…
- А если она не захочет?…
- Она! - сказал он, пожимая плечами. - Вот увидишь…
Пока мы говорили, из вереницы экипажей отделилась одна плохонькая наемная карета, взятая по дешевой цене у ближайшего хозяина, отдающего экипажи внаем. Ее мизерность резко выделялась при сравнении с другими экипажами, тянувшимися вдоль улицы, с их нетерпеливо бьющими копытами лошадьми. Время, которое эта карета употребляла на то, чтобы подъехать под свод подъезда и выехать из-под него, показалось мне нескончаемым. Если мой товарищ позволит себе поступить неуважительно с Камиллой теперь, я на все решусь… Наконец, я вижу отъезжающую карету и сквозь окно различаю женскую фигуру, закутанную в манто с высоким воротником, так хорошо мне знакомую. Это была Камилла. Жак окликнул кучера, который узнал его. Он уже останавливал лошадь, когда опустилось окно и мы услышали, как актриса крикнула, высунувшись в него:
- Улица Линкольн, 23, слышите? Разве вы должны слушать приказания этого господина? - и, обратясь ко мне: - Винцент, - сказала она, - если вы не помешаете этому господину, - и она указала на Жака, - попытаться сесть в мою карету, то я позову полицейских…
Силуэты двух полицейских мрачно вырисовывались под одним из фонарей подъезда, и хотя этот маленький разговор был очень короток, но шум голосов уже заставил некоторых из кучеров, сидевших на козлах экипажей, наклониться. При этой угрозе Жак не осмелился повернуть ручку дверцы, на которую он уже положил свою руку. Он отступил на шаг, и карета двинулась вперед, причем голос Камиллы повторял:
- Улица Линкольн, 23, - живо!
- Ну, что? - сказал я после некоторого молчания Жаку, неподвижно стоявшему на тротуаре.
- Ну, что ж, она догадалась о том, что ее ожидает, - резко отвечал он, - и убежала… Будь спокоен. Что отложено, то еще не потеряно. Улица Линкольн? К кому могла она поехать в улицу Линкольн? 23? 23?…
- Она дала этот адрес наудачу, - сказал я, - чтобы возбудить в тебе ревность и заставить тебя думать, что она отправилась на какое-нибудь свидание… Она наверно отдала кучеру другое приказание, как только завернула за угол.
- Во всяком случае мы можем сами туда отправиться и убедиться, - отвечал он. - Если она уже взяла себе любовника и позволила себе сыграть со мной ту штуку, которую сыграла, ты должен согласиться, что она страшная негодяйка…
- Нет, - отвечал я, - несчастное дитя, с которым ты слишком дурно обращался и которое довел до безумия… если бы она и взяла любовника, что это доказало бы, как не одно из тех отчаяний, в которые женщины впадают и в которых все летит кувырком. Такой поступок иногда является самоубийством, но она этого не сделала, я ручаюсь в том… Она слишком горда…
Мы тоже, обмениваясь этими несколькими фразами, сели в проезжавший мимо фиакр и в свою очередь катили по направлению улицы Линкольн. В эту минуту я был занят только одной мыслью: узнать, не заставили ли жестокости, жертвой которых была Камилла, действительно принять какое-нибудь ужасное решение? Мне вспомнились те фразы, которые она говорила мне в первый мой визит в скромную квартирку улицы де ла Барульер, насчет испытываемых ею искушений роскоши, и я слушал, как бы сквозь сон, как философствовал Жак по своему обыкновению, потому ли, что в нем действительно сильнее всего говорил дух Триссотэна, или потому, что он не хотел высказать передо мной собственного беспокойства. Такие развратники, как он, всегда самым искренним образом возмущаются, если любовница, которой они самым хладнокровным образом изменили, находит им заместителя. Еще менее готовы они допустить, что кто-нибудь догадывается о терзающей их злости при подобном оскорблении. Поэтому он перестал жаловаться и начал отвлеченный разговор с присущей ему ясностью. Умы, которые, как его, приучены к наблюдению, обладают даром функционировать почти механически, несмотря ни на какие потрясения. Молан, я думаю, будет диктовать свое сочинение, и удачное, в минуту агонии!…
- Во всяком случае эта негодяйка Камилла доставила нам любопытный документ. Ты, ведь, также смеешься на тем, что писатели претендуют на раздвоение личности? Знаешь ли ты, о чем я думал в ту самую минуту, как она подходила к нам, произнося знаменитый стих:
И чье чело краснеть не станет никогда.
Я отдавал себе отчет в том, что это не произвело впечатления. Эффект так-таки и пропал; на сцене он всегда удается… Почему? Я сейчас же нашел, что причина этого лежит в великом законе ракурса, господствующем на подмостках. Ты следишь за моей мыслью? Для того, чтобы в жизни подобный намек мог произвести настоящее действие, надо было бы, чтобы все присутствующие были посвящены в закулисную сторону драмы, эпизодом которой он является.
На сцене мы всегда допускаем, что это так и есть, вот что я называю ракурсом. Зритель всегда предполагает, что действующие лица на сцене знают о данном положении все то, что ему самому известно. Ты понимаешь? Вот это-то и есть та настоящая точка, которая указывает границы между грубой действительностью и реальным ее изображением. И это к счастью, - прибавил он, весело смеясь: он был доволен своей теорией. - По счастью, эта глупая «Голубая Герцогиня», не прошла курса эстетики. Она вела себя так, как вели себя коммунисты, когда они хотели взорвать Пантеон. Я был по близости. Я так хорошо помню наш страх. Все погреба были полны пороха. Мошенники пустили электрический ток, но забыли изолировать проволоку!… И все это электричество вернулось, как вернемся и мы все, в землю, et in pulverein reverteris… Но пусть это будет как можно позднее и не от руки Пьера де Бонниве!…
Эта смесь метафизической тонкости и напускного юмора исчезла, как только наш фиакр покинул улицу Елисейских Полей и свернул в улицу Линкольн. Жак высунулся из окна с более страстной нервностью, чем приличествовало его дэндизму, чтобы посмотреть, не стоит ли где-нибудь в этой коротенькой улице карета. Он увидал два зажженных фонаря. Наш фиакр приблизился еще, и мы увидели карету Камиллы, остановившуюся перед маленьким отелем, помеченным фатальным номером 23. Карета была пуста, и кучер, слезший с козел, закуривал свою трубку от одного из фонарей:
- Барыня приказала мне ехать домой, не дожидаясь ее, - отвечал он на вопрос, предложенный ему Жаком, сунувшим ему в руку золотой, совершенно так, как какой-нибудь герой романа старинной школы. Мой товарищ был сильно взволнован этим ответом, а я еще сильнее его. Минуту мы молча смотрели друг на друга.
- Мы это узнаем, - первый сказал он и крикнул нашему кучеру, чтобы он остановился у ближайшего кафе. - Просто справимся по Bollin, а если там не найдем, то поедем в клуб посмотреть весь Париж. Мы узнаем тогда, у кого м-ль Фавье ищет утешения; ты должен сознаться несколько быстро, и я подозреваю, что это началось ранее ее несчастий… ну, да, ну, да… Это нелестно для мужского самолюбия, но всякий раз, когда вы чувствуете угрызения совести, обманув женщину, вы можете быть уверены, что обмануты вы и что она первая начала…
Произнося эти слова, он соскочил на тротуар улицы св. Франциска, по которой мы ехали и, прежде чем карета совсем остановилась, он уже входил в совершенно пустую кофейню, которую караулил один лакей, уснувший на скамейке, обитой красным плисом.
Не будя его, Молан заметил адрес-календарь на прилавке, из-за которого кассирша отлучилась, и стал перелистывать его слегка дрожащей рукой, чтобы, найдя, показать мне следующие две строчки: «Линкольн (улица)», с обычными указаниями, затем в графе: «23. - Турнад (Луи Эрнест), собственные средства».
- Не прав ли я был? - издевался он. Он захлопнул адрес-календарь, и отпихнул его кончиком трости, прибавив: - Признайся, что я заслуживал лучшего…
- Я не признаюсь ни в чем, пока не буду уверен, - отвечал я, так сильно пораженный этим новым событием, что весь дрожал.
- Уверен? - вскричал Молан с дерзкой язвительностью. - Уверен? Чего же тебе еще надо? Ты, может быть, желал бы их видеть лежащими вместе в постели? Да и тогда еще, пожалуй, сомневался бы!… Но я, не принадлежу к корпорации высоких душ и думаю, что м-ль Фавье любовница г-на Туриада; повторяю тебе, что при этих обстоятельствах сцена, которую она позволила себе устроить сегодня, является одним из самых низких поступков, о которых я когда-либо слышал. И я отомщу ей за это. Ну, прощай…
И он расстался со мной с этими словами, полными ненависти, а я не старался ни удержать его, ни успокоить. Я был удручен чувством глубокой грусти. Никогда в жизни я не знал ревности, такой, какой ее описывают обыкновенно в книгах, ужасного и тревожного беспокойства, вызываемого подозрением в измене, в существовании которой не убежден. Я никогда не любил без полного доверия. Казалось, что женщины должны совеститься изменять людям любящих их таким образом. На опыте я убедился, что этого не бывает. Но если бы я снова вздумал полюбить, то все-таки поступал бы точно так же по той простой причине, что нельзя видеть глазами, полными слез. Но, если я никогда не испытывал беспокойной и подозрительной ревности, зато мне хорошо было знакомо другое мучительное чувство, которое состоит в том, что в вашем сердце, как открытая и вечно кровоточивая рана, живет убеждение, что вы были обмануты. Это ужасное чувство, этот приговор нашему сокровеннейшему «я», эта смертельная дрожь перед очевидностью, кажется мне, самой тяжелой формой несчастья в области чувств, и этому мучению я снова, и с какой силой, подвергался, читая имя Турнада в толстом адрес-календаре.
Боже! Как я был несчастен с этой первой минуты, идя пешком, чтобы успокоить мои нервы движением, домой на бульвар Инвалидов! Хотя я и говорил Молану, что не уверен, будто Камилла любовница того хама, поганая рожа которого возбудила во мне такое сильное отвращение в уборной Водевиля, но у меня не было в том ни малейшего сомнения. Это было так просто! Несчастная девушка потеряла голову. Чрезмерная досада и страдания помутили ее разум, и в припадке безумия она решилась на такую месть, которая должна была навсегда опозорить ее. Что я говорю? Она решилась? Она выполняла свое намерение в эту самую минуту, в эту ночь, звезды которой сверкали над моей головой. Этот час, эти минуты, эти секунды, продолжительность которых я ощущал и течение которых я мерил, она также переживала их и пользовалась ими! Как? Те жгучие ощущения, которые вызывала во мне мысль об этом, должны были походить на ощущения, испытываемые осужденными на смерть. Хотелось бы остановить бегущее время, перевернуть свет, чтобы земля разверзлась, чтобы дома попадали, чтобы чудо совершилось! С какой тоской сознаешь тогда, что жизнь делает свое дело в нас и вокруг нас с неумолимой суровостью машины! Все наши нравственные и физические страдания, наши возмущения и наша покорность перед лицом природы имеют не более цены, как трепетание насекомого, попавшего в топку локомотива.
- Кончено, кончено! Она любовница Турнада…
Эти ужасные слова, в истине которых я не сомневался, я твердил себе с отчаянием, идя вдоль улицы Франциска I, затем через мост Инвалидов, потом по улице ла-Тур-Мобур. Теперь еще, после стольких дней, мне было больно написать их, но боль эта глухая, почти тихая грусть, - столько в ней нежности. К ней примешивается мечтательная жалость, похожая на ту, которую я бы испытал, глядя на плиту, под которой покоилась бы Камилла. Но когда эта уверенность впервые предстала предо мной, я весь дрожал от гнева, отвращения и горечи. Очевидно, я любил ее, сам того не зная, не зная, по крайней мере, до какой степени, если только думая о ней так, как я думал, выносил такие мучения.
Вернувшись домой, я, прежде чем лечь спать, хотел взглянуть еще раз на те два ее портрета, которые набросал: первый, представлявший ее до знакомства с Жаком и так старательно мной скрываемый; второй, который я рисовал в течение последнего месяца, с его недоконченной улыбкой. Глядя на эти два изображения, я так живо представил ее себе, и так живо встал передо мной также тог позор, которым она в эту самую минуту оскверняла себя, что, как теперь припоминаю, в тиши моей мастерской, я начал стонать, как стонут животные, близкие к издыханию.
Мои страдания выражались в таких громких стенаниях, что мой слуга от них проснулся. Я с изумлением увидел, как этот добрый малый вошел в комнату, спрашивая меня, не болен ли я и не нуждаюсь ли в его услугах.
Забавное обстоятельство, послужившее все же на пользу, так как положило конец этому полубезумному припадку. Я посмеялся бы над этой ребяческой выходкой теперь, после стольких месяцев, если бы не видел в ней, увы, лишнего доказательства преследующего меня несчастья, знамения той судьбы, которая никогда не давала мне возможности управлять обстоятельствами, согласно желаниям моей души. Обожая Камиллу с такой нежностью, разве не должен был я высказать ей это? Разве я не должен был обставить все так, чтобы первым движением ее, когда она захочет воздвигнуть что-нибудь неизгладимое между ею и Жаком, было обратиться ко мне? Кто знает? Я осуществил бы тогда с ней тот роман, о котором она мечтала и который не удался ей с Моланом! Для излечения ее раны я приложил бы столько тонкости, столько такта, столько нежного обожания, что она, может быть, когда-нибудь и полюбила бы меня! Боже, как грустно думать о том, что могло бы быть!
Посмотри на меня, я то, что могло бы быть!… Меня зовут также: Никогда больше, Слишком поздно, Прощай! Какую бы правдивую надгробную надпись составили для меня эти две строчки художника-поэта Россетти! Что могло бы быть! Никогда больше! Слишком поздно! Прощай!…
Я провел эту ночь почти без сна, только под утро забылся я лихорадочным сном и увидел странный сон. Я видел себя сидящим за столом на парадном обеде. Против меня сидела одетая в красное Камилла, со своими золотистыми волосами, распущенными по голым плечам. Около нее сидел мой несчастный друг, Клод Ларше, который, как мне хорошо известно, умер, и я сознавал, что он умер, в ту самую минуту, как видел его живым. Хотя мы и сидели за столом, Клод был занят писанием. С бесконечным томлением смотрел я, как он писал, судорожно сжимая в своих пальцах ручку от пера, жестом, так хорошо мне знакомым. Я сознавал, что при его болезненном состоянии это напряжение будет для него непоправимо-пагубным. Я хотел крикнуть ему, чтобы он остановился, и не мог этого сделать, потому что мне грозила пальцем Камилла, в глазах которой я читал властное приказание не говорить ни слова.
Вместе с тем, я понимал, что письмо, которое писал Клод, предназначалось мне. В нем заключался совет относительно Камиллы, и я сознавал, что совет этот так настоятельно важен, что ждать было для меня мукой, которая еще усилилась, когда все вышли из-за стола, и я увидел, что Ларше уходит с бумажкой, не дав ее мне. Я пустился бежать за ним по бесконечному лабиринту лестниц. Чтобы поскорее спуститься с них, я бросился, ступив ногой в пространство и подскочив так, как будто меня подняли крылья, пока не очутился в саду, признанном мной за сад в Ногане, хотя я в нем никогда не бывал. Я с удивлением смотрел на прекрасное расположение клумб, в которых яркие цветы образовывали среди травы газона буквы и с остолбенением прочел в них ту фразу, которую мне сказал Жак: «Она уже раньше начала…» В ту самую минуту взрыв смеха заставил меня обернуться. Я увидел Камиллу с распущенными по ее изящным плечам волосами, страшно бледную в своем красном платье. Она принесла Туриаду записку, и я знал, что эта записка Клода. Это толстый человек лежал, с лицом еще более красным, чем обыкновенно, и причмокивал губами с тем сластолюбием, с каким обжора в трактире чмокает при виде вкусного блюда. В ту минуту, когда Камилла начала расстегивать платье, чтобы юркнуть в постель, я почувствовал острую боль, которая становилась просто нестерпимой. Я понял, что она собирается отдаться ему впервые. Я хотел бежать к ней, но снова непреодолимая неподвижность парализовала все мои члены, и я проснулся, обливаясь потом…
Раздумывая об этом сегодня, я совершенно ясно разбираюсь в различных элементах, породивших этот кошмар. Даже это странное видение Ногана объясняется тем, что героем «Адриенны Лекуврер» - пьесы, которой Камилла воспользовалась для своей мести, является Мориц Саксонский, дед Жорж Санд. Но когда переживаешь полосу слишком сильных нравственных потрясений, то забываешь, что во сне, как и на яву, столь же точные законы, как и законы химии, управляют этими внутренними осадками, нашими мыслями. Суеверие, таящееся в каждом из нас; смутно волнует нас, и нам хочется видеть в беспорядочных ночных видениях предчувствия, советы и откровения. Не успел я очнуться от этого тяжелого сна, как мной овладела мысль: «А что если этот вчерашний визит к Турнаду не окончился непоправимым падением?»
Разве не случается часто, что женщина соглашается на свидание, является на него и затем в последнюю минуту возмущается, с ожесточением защищается от физического посягательства на свою личность и уходит, отказав в обладании собой с такой же безумной энергией, как безрассуден был ее поступок. Почему я не допустил этого предположения накануне, и почему допускал его теперь? У меня не было на это никакой другой причины, кроме виденного мной сна. Этого было достаточно, чтобы я поспешно встал; было восемь часов, и я поспешил к известному дому в улице де ла Барульер. К счастью или к несчастью, потому что некоторая доля неизвестности в некоторые минуты равняется маленькой надежде, в ту самую минуту, как я постучал в окошечко швейцарской, чтобы спросить, несмотря на ранний час, дома ли м-ль Фавье, я увидел в этой швейцарской служанку, несколько раз провожавшую ко мне Камиллу. Эта пожилая девушка была та же самая, что отворила мне двери при первом моем посещении. Камилла родилась при ней, я это знал, и она говорила ей «ты». При виде меня, она бросилась вон из швейцарской с такой поспешностью, которая усугубила мои грустные предчувствия.
- А, господин Ла-Кроа! - сказала она мне, увлекая меня к пролету лестницы из страха, чтобы не услышали нашего разговора. - Вы пришли повидать барышню?
- Она вернулась? - вскричал я. И тут же понял, глядя на озабоченное лицо служанки, что ее вопрос был сделан для отвода глаз. Камилла не вернулась. Мое восклицание слишком ясно показало моей собеседнице, что мне что-то известно, и она сейчас стала меня спрашивать. Расспрашивать меня значило все мне сообщить.
- Послушайте, г-н Ла-Кроа, - сказала она мне с волнением и с мольбой сложила свои обезображенные, потрескавшиеся от грубой работы, слегка дрожавшие руки, - если вы знаете где она, умоляю вас именем вашей матери, сходите за ней… С той минуты, как вчера вечером кучер принес от нее записку, в которой она говорила, что не ночует дома, барыня просто с ума сходит от горя… Я не видела ее такой даже тогда, когда мы нашли барина с пулей во лбу… Она не перестает плакать, говоря: «Я не хочу больше видеть ее никогда, никогда. Я выгоню ее, если она вернется»… Она так говорит, но если Камилла вернется, я уверена, что она все-таки простит ее. Понимаете ли вы это, г-н Ла-Кроа?
Такая девушка, как она, умная, добрая, которая никогда не позволяла никому подступиться к ней? И мы с барыней говорили себе, что она выйдет замуж так хорошо, как та певица, что вышла за маркиза!… Нет, я не могу поверить, чтобы она могла свихнуться!… Г-н Ла-Кроа, вы такой добрый, скажите мне все, что вы знаете. Я ведь не кто-нибудь… я вырастила ее с малых лет… Из-за нее я не оставила барыни, когда все пошло прахом… Но не надо, чтобы швейцариха видела, что я так долго с вами разговариваю. Мне уж так трудно было объяснить, почему барышня не ночевала… Если она вернется, все обойдется…
- Увы, - отвечал я, не следуя ее приглашению подняться в квартиру, так я боялся горя ее матери, - я знаю не более вашего, доказательством чего может служить то, что я пришел узнать о здоровье мадмуазель Фавье, которая вчера вечером показалась мне не совсем здоровой…
- Она не у вас? - спросила старая служанка, пораженная моим замешательством. Она объяснила его себе по своему, и это подозрение слишком ясно указало на ту страстную привязанность, которую она питала к «нашей девочке», как она нежно называла Камиллу. Это отчаяние матери, это страшное беспокойство служанки окончательно раздирали мое сердце. Я еще раз убедился, в какой атмосфере искренней и простодушной нежности выросла бедная Голубая Герцогиня. Она тоже была одной из тех девочек, появление которых на свет празднуют, как торжество, и дальнейшие события жизни которых тоже составляют праздники: крестины, дни рождения, первое причащение, первое длинное платье, - и все это для того, чтобы предмет такой нежной заботливости кончил позором любовных похождений! А верная служанка продолжала, простодушно вторя моим горьким мыслям:
- Нет, невозможно, чтобы она была у вас, или у г-на Молана, или у г-на Фомберто, вы слишком порядочные молодые люди, чтобы сделать из такой барышни, как она, содержанку… Теперь она будет такой… Она, Камилла, Камилла, Камилла!
И, забывая свои собственные указания насчет необходимости избегнуть пересудов швейцарской, бедная женщина разразилась рыданиями. Я успокаивал ее как только мог, клянясь ей, что сделаю все на свете, чтобы повидать Камиллу в течение дня и сказать ей об отчаянии ее матери.
- Пусть она только вернется! - был единственный ответ, который она дала мне сквозь слезы, а также и следующие слова, восхитительные по бесстыдству ради преданности:
- Если она желает иметь шашни, я буду помогать ей, сколько она пожелает! Скажите ей это, пусть только остается жить с нами!…
Итак, свершилось. Драма страсти и вероломства, которой я был свидетелем в течение последних недель, пришла к своей логической развязке. Мой сегодняшний сон солгал. Было слишком поздно помешать тому, чтобы эта прелестная девушка, от рождения обладавшая самой редкой романической чуткостью ума и сердца, не стала продажной женщиной. Самая ее гордость, эта милая и трепещущая гордость, за которую я так любил ее, только ускорит ее падение. Когда пройдет тот приступ ярости, благодаря которому она очутилась в объятиях такого человека, как Турнад, то презрение, которое она почувствует к себе, слишком унизит ее в собственных глазах, и это внутреннее отвращение может привести только к двум результатам, одинаково страшным: или, не будучи в состоянии пережить этого унижения, она убьет себя, или же найдет своего рода скорбное тщеславие воплотить в себе тот тип оскорбительной роскоши и торжествующего бесстыдства, в который превращается великая актриса, ставшая знаменитой куртизанкой. Какой из этих двух выходов должен был предпочесть человек, любивший ее так, как я любил ее, той любовью, которая сначала была так неясна, а теперь так несчастна и так мучительна? Как та, так и другая перспектива была для нее так ужасна, что, несмотря на обещание, данное старой служанке, я принял твердое решение не видеться больше с несчастной девушкой и еще более благоразумное решение выполнить план, который смутно зародился во мне с тех пор, как я начал слишком хорошо понимать, что творится в моем сердце: уехать в Испанию или в Италию, в одну из этих солнечных стран, где душа, оскорбленная до самой глубины может, по крайней мере, окружить свою тайную рану уединением, светом и красотой. Я приказал моему удивленному слуге немедленно приготовить мои чемоданы для долгого отсутствия и принялся приводить в порядок этюды, потом перелистывал путеводители, заставляя себя погружаться в хлопоты этого поспешного отъезда. Новый и ужасный факт - падение Камиллы в объятиях Турнада, заслонил во мне все другие помышления.
Я забыл и г-жу де Бонниве, и вчерашнюю сцену, и самого Молана. Поэтому я ощутил нечто вроде перенесения в другую атмосферу, пробуждения к отвергнутой действительности, когда увидел этого последнего, входящим в мою мастерскую около половины третьего. Он был, однако, причиной того злосчастного нравственного крушения, в силу которого я страдал. Его я должен был проклинать и ненавидеть. Я почувствовал это, как только узнал его лицо, услышал его голос, дотронулся до его руки. У него было дурное выражение, то, что у него бывает в часы дикой жестокости, а его крайнее волнение было понятно из того, как он кусал свою нижнюю губу, причем профиль его, уже довольно острый, еще чуть заметно удлинялся, и то животное, которое скрыто в каждом из нас и которое в нем напоминает лисицу, так очевидно выступает, что самый ослепленный привязанностью друг в подобную минуту распознал бы его настоящий характер. Что касается меня, то, заметив на его лице отблеск самых дурных черт его натуры, я почувствовал внезапную антипатию, вызвавшую прилив желчи. Все страдания последних часов вылились в ней, и я встретил его настоящим потоком оскорбления:
- Ты пришел навести справки, не правда ли? Ты вел себя так гнусно, что бедная Камилла теперь окончательно погибла! Я был у нее сегодня утром и узнал, что она не ночевала дома. Мы знаем, где она была. Вот последствия твоего эгоизма. Но эта гнусность зачтется тебе, если существует на свете справедливость. Это преступление, слышишь ты, преступление играть так искренним сердцем и довести его до того, до чего ты довел…
- Оставь меня в покое, - быстро прервал он, пожимая плечами. - Когда молодая девушка берет любовника, это значит, что она возьмет и двух, и трех, и четырех, и т. д. Если бы Камилла была порядочной девушкой, то сказала бы мне, когда я стал за ней ухаживать: «Хотите жениться на мне? Нет? Так прощайте». Она мне этого не говорила, тем хуже для нее!… К тому же, если я дурно поступил с ней, то мне кажется, что мы квиты: за гнусность было отплачено гнусностью, ее вчерашняя штука стоит всех моих…
- А, сцена из «Адриенны»! - вскричал я. - Ты вспоминаешь о ней, чтобы постараться заглушить свои угрызения, вместо того, чтобы оплакивать всем существом твоим то нравственное убийство, которое ты совершил…
Ну, что же, поговорим о ней! Какие такие тяжелые последствия вызвала она, которые ты бы мог противопоставить разбитой жизни и навеки опозоренной душе? Разве Бонниве выгнал свою жену? Разве он послал тебе своих секундантов? Нет, скажу и я тебе в свою очередь: запрещаю тебе сравнивать те пять скверных минут, которые ты провел, и заслуженно, с тем помешательством, которое овладело бедной девушкой и погубило ее на всю жизнь…
- Какой пыл! - возразил он с иронической улыбкой. - Какое красноречие! Нам желательно высказаться откровенно! Изволь… Ты злишься на меня за то, что у тебя не хватило храбрости предложить себя на место Турнада, вот она, истина-то где… Не отрицай! Я тоже что-нибудь да понимаю, мой бедный Ла-Кроа… Нам незачем говорить друг другу горьких слов, лучше переменим разговор. - Потом, помолчав, он продолжал: - Я, впрочем, не сержусь на тебя и в доказательство буду Опросить тебя об одной услуге… Угадай, откуда я сейчас пришел?
- От этой негодяйки Бонниве, разумеется… - отвечал я. Я твердо решил кончить наш разговор ссорой и выискал фразу, которая, по моему мнению, должна была сильнее всего его задеть. Гнев мой сменился изумлением, когда я услышал его насмешливый ответ:
- От этой негодяйки Бонниве, совершенная правда. Ты ее сильно ненавидишь, не правда ли? Ты находишь, что я поступил страшно гнусно, пожертвовав для нее Камиллой?… Ну-с, - продолжал он таким странно резким тоном, который дал мне понять, что и с этой стороны происходит что-то новое и вполне неожиданное, - так я пришел просить тебя помочь мне отмстить ей… Это тебя удивляет?
- Сознайся, что удивляться есть чему, - отвечал я. - Ты расстался со мной в одиннадцать часов вечера, думая только о ней, возмущаясь против Камиллы ради нее. Сейчас ты называл гнусностью безумную выходку этой бедной девушки, потому что она…
- И я не беру своего слова назад, - прервал он еще с большей живостью. Наступило новое молчание. Я мог видеть, что в нем происходит борьба весьма противоположных чувств. То, что он намеревался мне сказать, заставляло слишком страдать его самолюбие. С другой стороны, это же самое самолюбие требовало той немедленной отместки г-же де Бонниве, о которой он мне говорил и в которой я один мог оказать ему успешное содействие.
Но этот человек, обыкновенно так хорошо владевший собой, был слишком потрясен оскорблением, перенести которое ему было тяжелее, что он совсем не был к нему подготовлен. Негодование одержало верх, и он продолжал шипящим голосом, в котором слышалась неподдельная искренность: - Да, гнусность, я настаиваю на этом, и я почти рад, что могу на этом настаивать, потому что это даст мне некоторые права на нее… Послушай, - продолжал он, кладя свою руку на мою и сжимая ее по мере того, как он говорил: - Итак, я отправился сегодня к г-же де Бонниве, и тотчас после завтрака. Я беспокоился. Хотя ты знаешь прекрасно, что женщины, как кошки, всегда умеют упасть прямо на ноги и что у них всегда имеются в распоряжении средства провести мужа, который их любит, если они того пожелают и как они пожелают, - ты понимаешь? - иногда все же проявляешь смешную заботливость!… Я боялся, не сделал ли Бонниве сцены своей жене после вчерашней выходки Камиллы… ты можешь полюбоваться моей глупостью на этот раз, и не будешь упрекать меня больше за недостаток сердца. В первый раз, что я послушался его, этого глупого сердца, и как это вышло удачно!… Итак, я являюсь и меня принимает, в известной тебе маленькой гостиной, женщина, лежащая на кушетке в воздушном капоте. Ты представляешь себе: кружево, окутывающее головку, как раз достаточно света, чтобы придать воздушную, призрачную прелесть, самую идеальную и способную очаровать любовника, которому собираются дать отставку… Слушай дальше: «У вас мигрень?» спрашиваю я. «Немудрено было ее получить, - отвечала мне она, и, взглянув на меня глазами, выражения которых я не могу тебе передать, глазами, в которых было столько холодной и ядовитой ненависти и ярости: - Какая наглость с вашей стороны, - продолжала она, - явиться сюда после Того, что произошло вчера…» Я был так озадачен этим приемом, что не нашел, что ответить. Она обвиняла меня в том оскорблении, которое ей нанесла Камилла!
- Кофе оказался слишком крепким, как говаривали мы в мастерской, - сказал я, невольно смеясь этому удивительному обороту дела и растерянному виду псевдо-Дон-Жуана перед этой изумительной уловкой женской злости. - Между нами будь сказано, ты этого заслужил…
- Но слушай же, - продолжал он свирепо, - ты после можешь потешаться надо мной и будешь прав… Я думал, что затронул в этой холодной душе несколько чувствительное место…
Я просто-напросто вдался в обман… Сколько в эти четверть часа она наговорила мне дьявольски-грубого и жестокого, ты себе и представить не можешь. Она говорила, что я отлично знал, чему подвергаю ее, позволяя Камилле играть у нее, что мне, разумеется, было лестно поставить так своих двух любовниц лицом к лицу, друг с другом, что она приняла нас - Камиллу, как светскую женщину, меня, как человека из общества, а что мы вели себя - она, как комедиантка, я, как литератор, - она осмелилась употребить эти выражения! - и что это было между нами условлено, и что мы заплатим ей, я - за свое тщеславие, она - за свою дерзость; что, прежде всего, сегодня ее двери открылись для меня в последний раз, что она говорила со своим мужем, - она осмелилась еще и это сказать мне! - да, она говорила с ним и объяснила ему гнусную выходку этой актрисы столь же гнусным бахвальством с моей стороны!… И если бы ты слышал ее, каким тоном она настаивала: «И первой моей местью будет, так как оказывается, что она любит вас, отослать вас к ней, и она увидит, что вы страдаете из-за меня, потому что будете страдать, будете…» И она смеялась тем резким смехом, который тебе знаком, а я слушал ее, я, Жак Молан, которого ты знаешь, настолько пораженный той мерзостью души, о которой свидетельствовали эти фразы, что я не останавливал ее… Я мог бы сказать тебе, если бы рисовался перед тобой, что я занимался изучением ее… Но нет, в эту минуту я был парализован, чем, я собственно и сам не понимаю хорошенько. Но я был парализован… И можешь ты себе представить Пьера де Бонниве, входящего во время этой сцены, и молчание, воцарившееся в маленькой гостиной между нами тремя? Клянусь тебе, мне в эту минуту хотелось крикнуть этому болвану мужу: «Знаете, я был любовником вашей жены…» Мне кажется, что это облегчило бы меня! Последствием было бы что? Дуэль. Из них выходят невредимыми, а я был бы отмщен позором этой негодницы… Но затем предрассудок, требующий, чтобы мы готовы были лучше все стерпеть, чем выдать женщину, которая нам отдалась, хотя бы она и стоила того, заставил меня удержаться… И вот я здесь…
- Однако, чем можно объяснить ее поступок?… - вскричал я, настолько ошеломленный этим рассказом, что мне и в голову не приходило больше смеяться над контрастом, который представлял торжествующий вид вчерашнего Жака с тем жалким признанием, которое он мне сейчас сделал, тяжело дыша, полный бешенства и настолько расстроенный, что передавал все, как попало, без расчета на этот раз и без рисовки.
Это был вопль раненого зверя. - Да, - повторил я, - чем это можно объяснить? Она была твоей любовницей, следовательно, она была к тебе хоть сколько-нибудь привязана, черт возьми!
- Ей надо было отбить у меня Камиллу, - прервал он. - Это я всегда знал… Теперь, когда ей это удалось, я больше не интересую ее, это опять-таки вполне естественно… Злоба, явившаяся следствием оскорбительного самолюбия, довершила остальное… Она на минуту представила себе в моем лице Камиллу и возненавидела меня той ненавистью, которую питает к ней. Это опять-таки очень естественно!… Она нашла средство удовлетворить всему сразу этим невероятным разрывом: осторожности в отношении подозрительности мужа, который теперь слишком настороже, этой дикой злобе и, без сомнения, естественной наклонности своей к бесстыдству. Но я не позволю безнаказанно выставить себя так за двери. Я должен отомстить, и отомщу… Ты мне в этом поможешь и сейчас…
- Я? - отвечал я. - Как?
- Отправишься немедленно к Камилле, - сказал он мне и, заметив жест удивления со моей стороны, продолжал настоятельно: - Да, к Камилле… Сегодня во Французской Комедии идет в первый раз новая пьеса, и у меня есть ложи бенуара… Я хочу присутствовать на этом представлении с ней, понял? Г-жа де Бонниве будет там. Я хочу, чтобы эта дрянь видела меня с крошкой Фавье, чтобы она убедилась, что мы помирились и счастливы, и ее самолюбие будет страдать от этого. Это единственное больное место ее! А она убеждена, что я ушел от нее со слезами, что мое сердце растерзано, что я считаю себя несчастным!… Так пусть она увидит, эта богатая дурища, что она для нас, для меня с Камиллой, составляет в нашей жизни не более вот этого, - и он бросил на пол спичку, от которой закурил папиросу, - а она должна-таки будет сказать себе: «Этот человек все же был близок со мной», - ведь она не может изменить того, что она негодяйка, что принадлежала мне, что отдавалась мне там, на постели… Какое сладкое чувство мести ощущаешь все-таки при мысли о том, что женщина никогда, никогда не может смыть с себя этого пятна!
Эта ужасная вспышка дурных чувств придала зловещий вид лицу моего товарища, который считается, и не без основания, красивым мужчиной, и может сделаться таким нежным и ласковым.
Он был ужасен в эту минуту, когда поразительным образом оправдывал обычные теории моего бедного Клода насчет той дикой ненависти, которая лежит в основе чисто чувственных отношений. Эта якобы любовь, в основе которой лежит жестокость, всегда возбуждала во мне такое отвращение, что я не мог жалеть Жака, хотя и чувствовал, что он несчастен настолько, насколько может быть несчастным. Кроме того, я ясно видел совершенную бесполезность той попытки, которую просил меня сделать отставленный любовник. Характер г-жи де Бонниве становился для меня вполне ясным. Я понимал, что, несмотря на свои претензии на умение хитрить, мой товарищ в сравнении с этой женщиной был тем, чем всегда будет даже самый испорченный из писателей перед настоящей злодейкой, безнравственность которой не является дилетантством, ребенком, несчастным фанфаронишкой в пороке, которого сразу раскусили и опутали. Безжалостная кокетка нашла удовольствие в том, чтобы разрушить счастье маленькой Фавье, удовольствие, которое эти существа, не способные чувствовать, находят в мучениях, причиняемых чувствам других. Она ясно читала в сердце Молана. Она действовала так, чтобы вонзить нож в самое больное место, и когда наступил желанный момент, она выгнала его, сделав свое дело, и с тем наслаждением, которое одно было ей доступно, наслаждением причинять страдания. А он, этот теоретик всех парижских безнравственностей, позволил произвести над собой этот маленький опыт, ничего не подозревая. Теперь он испытывал бессильную ярость относительно этой любовницы, которая играла им до тех пор, пока это угодно было ее деспотизму и ее скуке, а также ее нравственному садизму: это определение Молана было справедливо и подобная развращенность замечается во всех холодных женщинах, имеющих любовников. И она не оставила в его руках ни строчки, ей написанной, ни портрета, ничего, что могло бы доказать их связь. Нет, Молан не мог тягаться с ней, и если бы у меня не было других причин, я все же отказался бы сделать ту попытку, о которой он меня просил. Единственную услугу, которую следовало бы ему оказать, это было бы порвать его отношения к этой опасной женщине. Кроме того, заставить несчастную актрису снова принимать участие в этом деле, казалось мне так гадко, что я ответил ему, воспользовавшись его оскорбительным напоминанием о физическом обладании:
- Удовольствуйся этим удовлетворением твоего самолюбия: что касается другого, ты забываешь, каковы твои отношения с Камиллой…
- Как, - сказал он и прибавил следующую удивительную фразу, наиболее эгоистичную их всех, которые я от него слышал, - но раз я прощаю ей Турнада сегодняшней ночи!
- Но она, - отвечал я, - она, быть может, не простит тебе…
- Вот еще! - отвечал он. - Сходи-ка только к ней и попроси, чтобы она пришла сюда поговорить со мной несколько минут. Увидишь, откажет ли она тебе в этом. Ну, сделай это для меня… и для нее!…
- Нет, нет и нет, - отвечал я ему, наконец, с резкостью настоящего негодования, которая заставила его пожать плечами и взяться за шляпу, говоря:
- Ну, так я сам отправлюсь за ней.
- Но куда? - спросил я его.
- Туда, где она находится, - отвечал он мне.
- К Турнаду?
- К Турнаду… Со всем тем, ссора с этим негодяем, пожалуй успокоила бы мои нервы. К тому же Бонниве узнала бы об этом, и это было бы лишним доказательством того, что я продолжаю любить Камиллу. Впрочем, я спокоен, я найду у себя дома письмо от нее, в котором она умоляет повидаться с ней… Удивительно, что она еще утром не явилась.
Он снова стал Жаком Моланом лучших дней, человеком, полным самоуверенности и невозмутимо заявляющим о правах своей личности. Я с этих пор перестал ей подчиняться. Будет ли то же с Камиллой? Неужели ему удастся снова приобрести влияние над бедной влюбленной, которую он измучил до унижения? Тогда это будет еще новое, худшее унижение. Этот вопрос, который я задал себе, когда Жак, наконец, оставил меня, поверг меня в такую скорбь, что у меня явилось непреодолимое желание уехать, никогда больше не видеть их, ни ее, ни его, ничего больше не знать о них никогда. Я решился в этот же вечер прямо отправиться в Марсель. Там я решу, на какой пароход сесть. Я употребил оставшиеся часы на необходимые поездки в банк, в магазин красок, в бюро спальных вагонов, к двум-трем дальним родственникам, с которыми я еще поддерживаю отношения. Время от времени я поглядывал на часы и при мысли, что время подвигалось вперед, я физически ощущал, как у меня точно рукой сжималось сердце. Я заранее чувствовал холод того уединения, в котором я окажусь, покинув город, где живет и дышит моя единственная любовь.
Каково же было мое волнение, когда в шесть часов, в ту минуту, как я садился за обед, в столовой, расположенной в нижнем этаже дома, я услышал, как у подъезда остановилась карета. Раздался звонок у входной двери, потом голос того лица, которое мне больше всего хотелось и которое я более всего боялся увидеть, голос Камиллы Фавье!
- Вы уезжаете? - спросила она меня, когда я вошел в мастерскую, куда велел слуге проводить ее, - Я видела ваши упакованные чемоданы в передней…
- Да, - сказал я, - я хочу проехаться по Италии… - Она не подняла вуаля, как бы желая, чтобы я не разглядел ее лица. Этот признак стыда, который она испытывала в глубине души, был мне все же приятен. Это было еще одним из многих доказательств прирожденной чуткости, которое еще более раздирало мою душу при мысли о ее позорном падении и которое делало ее мне еще более дорогой, до страдания, до безумия дорогой.
- Когда? - спросила она меня снова.
- Через час двадцать пять минут, если поезд не опоздает, - сказал я шутливым тоном, посмотрев на часы, тиканье которых раздавалось в большой пустой комнате. Мы оба стояли молча, прислушиваясь к этому шуму времени, этим непреодолимым шагам жизни, которые привели нас к этой минуте, которые поведут нас неизвестно к каким другим минутам, в которых нам предвиделось столько позорного для нее, столько грустного для меня! Хотя мы и обменялись только этими незначительными словами, она знала, что мне все известно. Она села, опершись головой на руку, и продолжала:
- Очень жаль. Я хотела дать вам поручение к Жаку…
. - Какое? - спросил я весь дрожа; я предвидел ужасное сообщение, но, однако, прибавил: - Если я могу быть вам полезен, отложив отъезд…
- Нет, - сказала она со странной энергией, - не стоит. Лучше будет, если я и вас больше не увижу. Я хотела вернуть ему через вас это письмо, которое он прислал мне сегодня, смотрите по какому адресу, - и она протянула мне конверт, на котором я прочел название улицы Линкольн и фамилию Турнада, и она прибавила, уже менее твердым голосом:
- Я хотела просить его больше не писать мне, не искать меня ни где бы то ни было, потому что я более не свободна…
Наступила минута молчания. Она встала и, протянув мне руку, сказала:
- Я отошлю ему письмо сама и по почте. Так будет лучше… ну, Винцент, прощайте и желаю вам приятного путешествия. Вы будете вспоминать обо мне, не правда ли? И вы не будете строго судить меня… Ну, теперь поцелуемся, потому что Бог весть, когда еще мы увидимся!…
И, прижавшись губами к ее щечке, я почувствовал сквозь вуаль, что эта щечка мокра от слез. Больше не было произнесено нами ни слова. Я не мог ни о чем спрашивать ее. Она не хотела жаловаться. Ни одно прощанье, даже когда я прощался с умирающими, очень дорогими моему сердцу, не заставляло меня так страдать.
XI
Да, какое это было раздирающее душу и грустное прощанье! И, очевидно, оно наполнило меня грустью до самой сокровенной глубины моего сердца, потому что, описывая его теперь, я облил слезами бумагу и не имею почти сил снова взяться за перо, чтобы прибавить к этому настоящему роману мрачный эпилог, подстрекающая ирония которого, как принято выражаться в современном стиле, одна заставила меня решиться написать эти страницы! Двадцать пять месяцев… и такое долгое отсутствие не залечили тайной раны. Она снова открывается и истекает кровью при одном воспоминании о щечке Камиллы, совсем мокрой от напрасных слез под поцелуем друга, первым и последним, с которым я прикоснулся к этому прелестному личику, навеки оскверненному. Однако, если отсутствие и молчание являются двумя лучшими лекарствами против страсти без надежд и не знающей желаний, какой было мое странное чувство к этой несчастной девушке, я должен отдать себе справедливость, что добросовестно пользовался ими. И эти двадцать пять месяцев кажутся мне такими короткими, такими короткими в сравнении с теми несколькими неделями, которые я провел, следя час за часом за роковым приближением обманутой влюбленной к отчаянию и ко всему остальному, не пытаясь остановить ее. Подведем, однако, итог этим двум годам для памяти, а также для того, чтобы доказать себе, что мне нечего особенно жалеть о том, как я провел их. Прежде всего, я в тот же вечер поспешно бежал в Марсель; потом, уже на другой день, отправился в Италию морем, на одном из тех пароходов, которые через восемнадцать часов приходят в Бастию, а оттуда идут в Ливорно.
Я всегда предпочитал попадать таким путем в милую Италию, без остановок и сразу, а при данных обстоятельствах такое путешествие отрезывало всякую возможность получения телеграмм или писем, по крайней мере, в течение нескольких дней - от воскресенья до четверга. Бросит ли Камилла Фавье Турнада и снова впряжется в ярмо любовницы Жака, или нет? Осуществит ли этот последний свое нелепое намерение вызвать на дуэль своего нового соперника? Не доведет ли, напротив, его до безумия оскорбленное самолюбие до дуэли с Пьером де Бонниве? Это все были задачи, которых я не хотел себе больше задавать, так я устал. Боже, как я устал! Между прочим, я совершенно напрасно задавал бы их себе, потому что, говоря словами моего друга Клода, цитировавшего с таким наслаждение фразу Бейля по поводу смертной казни одного из своих героев, «все произошло просто и прилично». Я узнал подробности после, но гораздо позже. Пока я оставался в полном неведении и имел благоразумие продлить его. Только четыре месяца спустя, развернув случайно французскую газету в одной из гостиниц Перузии, я прочел в ней, что м-ль Камиллу Фавье будет дублировать м-ль Берта Винио в главной роли комедии Дорсенна, - это раз, как говорил некогда Молан, - что сам вышеупомянутый Молан печатает сборник своих театральных пьес с неизданным еще предисловием, - это два, что лошадь г-на Турнада, Баттерфляй, выиграла уж не помню какой приз на скачках, - это три, и наконец, что на одном из приемов у г-на Сеннетерра особенное внимание привлекли г-жи X., Y., Z. и де Бонниве - это четыре, и все эти новости заключались в одном нумере газеты, как изюмины в пудинге. Их было достаточно, чтобы доказать мне, что этот уголок света, как все уголки света вообще, оставался верным себе и что больших событий, к моему успокоению, не произошло. Но, со своей стороны, разве и я не остался верным себе, скопировав прежде всего в Пизе часть фреска Спинелло Аретино о св. Эфесе, потом в Прато - Саломею Фра Филиппо Липпи, чтобы затем писать этюд с Пьероделла Франческо д Арреццо, с его удивительного «Обретения Честного Креста»? А теперь я готовился ехать в Анкону через Фолиньо, потом в Бриндизи, чтобы отправиться в Афины и в Олимпию писать новыми видами самый ненасытный и самый бесплодный дилетантизм. Когда я подумаю об этой ожесточенной работе в напрасных упражнениях, я повторяю себе всегда другую фразу, которую всегда цитировал Дорсенн, восклицание умирающего Боливара, проникнутое такой мучительной усталостью: «Те, что служили Революции, пахали море!»
А те, что служили искусству так, как ему служил я, делали ли они более полезное дело? Ну, так что ж?…
Ну, так что ж? Я полагаю, что Бонапарте, Талейран, Бернадот и многие другие посмотрели бы с улыбкой глубокого презрения на умирающего революционера, который не сумел выудить никакого сокровища в большом мутном море политики, а мне, мне стоит только вспомнить те две маленькие сценки, которые вызвали этот острый кризис в моей памяти, чтобы улыбнуться себе не менее презрительной улыбкой. Однако, как я обманывался, упиваясь античной красотой и светом в Греции! Как я обманывал себя, когда вернулся, приготовляясь к более долгому пребыванию на Востоке и предполагая направиться в Египет и Малую Азию в октябре для того, чтобы начать там серию картин из жизни Нашего Спасителя, навеянных пребыванием среди той самой природы, если бы другой не опередил меня. Случай помешал мне встретиться в промежуток между этими двумя путешествиями с Жаком и Камиллой. Я узнал только, что она становилась все более и более знаменитой, а что он женился. Он решился, наконец, сорвать созревший плод, как он мне говорил в Кружке за тем давнишним обедом, и он сорвал его при благоразумных условиях. Он женился на вдове приблизительно одних лет с ним, очень богатой и бездетной, что давало ему возможность окружить себя в зрелом возрасте большой роскошью. Но так как он не соблаговолил прибавить ни одной дружеской строчки к обычному извещению о свадьбе, я тоже не писал ему. В виду такого полного прекращения отношений между нами, я не мог ожидать, что он войдет ко мне в мастерскую, как он это сделал на днях, слегка, чуть заметно постаревший, но с тем же острым взглядом, с тем же насмешливым выражением рта, все такой же пленительный как по наружности, так и по манере. Если бы он расстался со мной накануне, то не протянул бы мне руки с более веселым радушием, и, не расспрашивая обо мне, начал.
- Ты не можешь себе представить, как я рад тебя видеть… Когда ты придешь ко мне обедать, чтобы я мог представить тебя г-же Молан? Ты увидишь, мое счастье не изменило мне и в этой лотерее брака… Я уверен, что она тебе очень понравится. Что касается до тебя, она знает, как я тебя люблю.
Конечно, конечно. Можно не встречаться. Но из этого еще не следует, что забываешь… Ну, что же ты поделывал с тех пор, как мы с тобой не видались? Два года! Уж целых два года! Как время-то идет! Я слышал, что ты был на Востоке. Я имел сведения о тебе через Лорана, консула в Каире. Видишь, я ответил ему с некоторым замешательством. Такое внезапное радушие после стольких признаков равнодушия всегда несколько смущает меня. - Да, скажи-ка мне. Виделся ли ты после с Камиллой Фавье?…
- Я? - вскричал я, чувствуя, как краснею под его снисходительно насмешливым взглядом. - Никогда. Зачем ты спрашиваешь меня об этом?…
- А, - сказал он мне, смеясь на этот раз веселым смехом, открывавшим его белые, хорошо сохранившиеся, несмотря на приближающийся сорокалетний возраст, зубы, на которых не было заметно ни малейшего следа пломбирования, - решительно маргариткой вы родились и маргариткой вы умрете!…
- Я решительно нс понимаю, что ты хочешь сказать, - нетерпеливо заметил я.
- Как? Она тебе нравилась. Ты ей нравился. Она меняла любовника за любовником, после Турнада были: Филипп де Вард, Машо, Роланд де Брев, решительно все, кончая юным герцогом де Лотрек, который тратит на нее по двести тысяч в год, а ты так и не был у нее!… Верно так уж решено, - продолжал он, и в глазах его светилось еще больше лукавства, - что вы увидитесь только при моем благосклонном содействии!… Помнишь ли ты наш последний разговор и как я просил тебя отправиться к ней с поручением, от которого ты отказался? Ну-с, так мне бы хотелось дать тебе к ней другое поручение. Что же, ты и на этот раз откажешься?
- Это зависит от поручения, - отвечал я таким же шутливым тоном.
- Оно чисто литературное, - продолжал он весело. - Дело не в том, чтобы я боялся ревности моей жены. Мы с ней не влюбленные. Мы пожизненные товарищи, и она настолько умна, что понимает, что неверности такого человека, как я, не имеют значения… Но я терпеть не могу ни в чем возврата к старому, а в любви тем паче! Одним словом, дело вот в чем. Помнишь ты г-жу де Бонниве и ревность Камиллы?…
- Королеву Анну? - прервал я. - Не хочешь ли ты и к ней меня послать? Этого еще недоставало!…
- Нет, - сказал он, с этой все кончено, все. Знаешь ли ты, что она овдовела, и через две недели выходит замуж за Кандаля, настоящего?
Теперь ей нечего будет опасаться поправок настоящих Бонниве и она попадет в самую что ни на есть высшую аристократию. Опять-таки мое счастье: она все больше и больше будет принадлежать к тому обществу, в котором я не бываю и не буду никогда с ней встречаться… Ах, негодная! Как она меня ужалила! Я простить ей этого не мог… Вся эта история складывалась так прекрасно, ревность Камиллы, сцена в квартирке, сцена в салоне, сюжет для пьесы сам собой напрашивался и я ее написал… Нечто вроде «Адриенны Лекуврер», но современной. Я читал ее Фамберто. Он разделяет мое мнение: это лучшая вещь из всего мною написанного… А-а! Вот увидят, лишили ли Жака Молана силы таланта его сто тысяч годового дохода… Правда, что, сделавшись богатым человеком, я дал себе слово никогда больше ничего не писать, и это будет единственным исключением из этого правила. Когда доживешь до сорока лет, то непременно начнешь повторяться, как бы ты гениален не был, а повторяться - значит пережить себя. Когда не можешь превзойти самого себя, то лучше умолкнуть… Я для себя мечтаю о конце Шекспира и Россини. О, конечно, очень маленького Россини и еще меньшего Шекспира. Но каждый делает, что может, и я хочу остановиться на моих двадцати томах. Но это было сильнее меня. Этот сюжет увлек меня, и пьеса написана. Повторяю тебе, она будет последней!…
- Ты написал пьесу по поводу этой истории?… - прервал я. - Несчастный, что скажет г-же де Бонниве?
-Что у меня вовсе нет таланта, - сказал он. - У светских женщин это очень просто. Вы бываете в их салоне, так вы великий человек. Вы больше не показываетесь, так вы не стоите и того, чтобы заплатить три золотых за ложу… Говорю это, чтобы показать тебе, какую цену я придаю похвалам или критике Бонниветки. Впрочем, надо думать, что этот жанр весьма распространен теперь. Моя жена в этом лице признала уже трех из наших знакомых… Итак…
- А Камилла? Камилла, для которой это происшествие было ее романом, печальным и настоящим романом, разве ты не подумал о том, как ты поступаешь относительно ее, перенося это происшествие из ее жизни, которое еще так свежо, на сцену?
- Вот в этом-то И суть, - отвечал он качая головой, - это до такой степени близко представляет ее жизнь и ее личность. Только она одна может передать эту роль… А я не знаю, как бы войти с ней снова в сношение. Странное она существо. Ничто не изглаживается в этой девушке.
Поверишь ли, несколько недель тому назад она говорила обо мне с одним из наших общих знакомых с такой горечью!… Если я ей напишу, она способна не распечатать моего письма. Надо, чтобы ей предложил эту роль кто-нибудь, перед кем у нее не было бы самолюбия. Я подумал о Фамберто. Но мы не в особенно хороших отношениях со времени моей женитьбы. Он упрекал меня в том, что я продал себя. Какая глупость!… К тому же Камилла с ним поссорилась, уж не помню из-за какого фельетона. О, она сделалась теперь очень знаменитой артисткой… Вот я и пришел к тебе попросту попросить тебя оказать мне эту услугу!…
- Меня? - вскричал я. - Меня? Ты хочешь, чтобы я отправился с твоей рукопись просить эту бедную девушку не только простить тебя, что ты написал эту пьесу, но еще просить, от твоего лица, самой играть в ней? Послушай, дай-ка взглянуть на тебя хорошенько? Ты, однако же, ведь не сумасшедший. Ты человек, как и все. Неужели же ты не чувствуешь, что твое предложение - гнусность?
- Ну, так вот что, - отвечал он со своей прежней улыбкой, с той, с которой он совсем маленьким еще подсмеивался над моими наивностями, - согласен ты просто передать ей наш разговор вместе с тем взрывом негодования, которое ты сейчас выказал? Я уполномочиваю тебя. Это не сделает тебя сообщником никакой гнусности. Ты отправляешься к старинной приятельнице, у которой некоторое время не бывал. Ничего нет естественнее, не правда ли? Вы говорите о погоде, о том, о сем. В разговоре упоминается мое имя, и ты говоришь и как раз то же самое, что только, что говорил мне: «Представьте себе, о чем Жак осмелился меня просить?» И так далее… Ты увидишь, что она тебе ответит…
Было ли то обычным влиянием, которое со времен школы его энергия оказывала на мою нерешительность? Таилось ли в самой глубине моей души желание снова увидеть Камиллу, любопытство узнать, что сталось с той «Голубой Герцогиней», какой она была два года назад? Играло ли тут роль и любопытство узнать ответ ее на неслыханное предложение Жака? Я принял на себя это поручение, которое находил и не перестаю находить гнусным. Я пошел к Камилле, к этой Камилле, «испробовавшей всех», говоря ужасными словами ее прежнего любовника! Я увидел ее снова, эту головку, которую я так любил, на этот раз окруженную низкой роскошью, представлявшей такой жестокий, на мой взгляд, контраст со скромной и гордой простотой улицы де ла Барульер!
В старом помещении этой старинной улицы все решительно, всякая вещь говорила о благородстве или ее, не пожелавшей продать свою красоту, или ее матери, спасшей честь их имени, геройски принесенным в жертву состоянием! В том пышном отеле, в том гнусном гинекее, в котором она живет теперь в улице де Вилье, излюбленной моими пользующимися известностью собратьями, нет комнаты, которая не свидетельствовала бы о ее позоре. А она сама, разве это была та же самая женщина, которую я видел в последний раз и которая не снимала вуаля, чтобы я не заметил на ее бледных щечках следов поцелуев Турнада? Да разве это была та же женщина, которая теперь принимала меня, веселая, как бы хваставшая своей наглостью, без малейшего замешательства, все еще прекрасная, очаровательно прекрасная, той изящной и тонкой красотой, которую она сохранила бы, я уверен, даже в салоне дурного дома, но такая вызывающая, такая бесстыдная? И не было ни одного слова, ни внезапно вспыхнувшего румянца, ни смущения, которые доказали бы мне, что она испытывает волнение, увидев во мне свидетеля того, что, однако, должно было остаться для нее неизгладимым воспоминанием. Слушая меня, она закурила папироску из египетского табака, цвет которого напоминал цвет ее волос, и курила, выпуская голубоватый дымок через свои тонкие ноздри; глаза ее, с несколько поредевшими уже от употребления карандаша ресницами, были широко открыты, губы были слишком красны от вчерашних румян, щеки были полнее, чем прежде, грудь более развита, а более широкие бедра обрисовывались капотом или, скорее, костюмом из голубой ткани, затканной и вышитой серебром. На обычный вопрос, предлагаемый из вежливости, я вкратце сказал ей о моих путешествиях, моих занятиях, о моем возвращении, затем приступил к настоящему предмету моего визита и передал ей сразу грубо, без обиняков, предложение Молана.
- Какой же он негодяй, - сказала она, пожимая своими гибкими плечами, - какой негодяй! - И в течение минуты я мог надеяться, что взрыв отвращения докажет мне, что прежняя Камилла не умерла! Но нет! После этого краткого молчания она продолжала: - Если там действительно есть хорошая роль для меня, скажите ему, чтобы он прислал мне эту пьесу или принес сам… У него столько таланта, когда он его проявляет… Вы читали пьесу? Доволен он ею? Знаете, мне, правда, нужна хорошая роль.
Да и ему тоже. Он заставляет забывать о себе с тех пор, как разбогател… Вместе с ним я ручаюсь за успех: его проза так нежна и я так хорошо ее чувствую!
И ни малейшего признака негодования, почти никакого признака злопамятства по отношению к Жаку. Я видел теперь, как ее ясные глаза, сохранившие цвет и прозрачную чистоту дней ее невинности, улыбались при мысли о хорошей роли точно так же, как хитрые глаза Жака улыбались при мысли о прекрасном сюжете пьесы. И вот тогда я действительно понял, почему никогда не буду великим артистом. Для них, для него, каким я всегда знал его, для нее, какой она стала после первого испытания, вся жизнь представляется только случаем произвести предназначенный им акт. Любовь, ненависть, радость являются только черноземом для развития цвета их таланта, нежного и страстного холеного цветка, для которого они не задумываются ни на минуту убить в себе всякую настоящую нежность, всякую настоящую страсть. За одно слово, которое можно сказать со сцены, за одну фразу, которую можно поместить в книге, эта женщина и этот человек готовы продать отца и мать, друга, ребенка, самое дорогое воспоминание. И неужели судьбе угодно, чтобы все артисты, великие или незначительные, непременно разделялись на эти две расы: на ту, что удивительно передает, не чувствуя их, страсти, которые другая чувствует, не умея их передать? Неужели Жак был прав, говоря, что его жестокости относительно Камиллы, создавая ей воспоминания, разовьют в ней также и талант?
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.