— Говори.
— Ты меня знаешь, Саулюс, мы старые друзья. Может, только мы и остались близкими друзьями из той славной компашки. Правда, еще Йонелюнас. Только что получил от него письмо из деревни. Радуется, что начал крупное полотно.
— Заезжал ко мне. Вчера.
— Вацловас? Странно. Как он там?
— Прости, я перебил.
— Старые наши приятели… Одни остыли и отвернулись, другие, плюнув на все, забрались в свои берлоги, третьи спились и погубили талант. Были и такие, сам знаешь, имен называть не стану, кто вовремя спохватился и крепко стал на ноги, сейчас они задают тон всей живописи. Да, да… Я не говорю: тогда мы занимались ерундой. Это были годы юности, годы поисков, годы пороха и огня. Ты согласен со мной, Саулюс?
— Говори.
Саулюс впервые за весь день забывает свою боль, спокойно берет стакан чая, пьет, наблюдая за Альбертасом и повторяя про себя: не тот уже Бакис, не тот…
— Так вот, не у всех у нас было этого пороха поровну, и не все сберегли его сухим. Буду говорить о себе. Скажу начистоту, надоело кривляться — больших надежд на себя не возлагаю и горы сворачивать не собираюсь.
— А кто знает, Альбертас… Погоди, погоди, позволь мне… кто знает, когда пробьет твой час. Кто это может сказать? Какой критик посмеет сказать, что твоя песенка уже спета?
— Я сам себе пророк. Я сам! И думаю, у меня есть право сказать себе правду.
— Нет права, потому что ты не знаешь своего часа.
Альбертас жалобно улыбается и наливает себе вина.
— Когда тебе далеко за сорок, можно ждать и последнего часа?
— Не паясничай, Альбертас. Ты никогда не был таким.
— Да, я был веселым парнем, клоуном в нашей компании. Всем я нравился таким. А когда теперь говорю начистоту, даже ты, мой друг, не можешь выслушать.
— Так каждый может рассуждать: ах, я не гений, какой же смысл в моей работе.
— Не извращай мысль, напоминаю еще раз: я говорю только о себе. И если я за год пишу пятьдесят работ, а три-четыре из них удается протолкнуть, то как это все выглядит?
— Если хоть одна…
— О да, такая, которую… о которой… Увы, как видишь, их тут же забывают. Тут же, едва увидев свет дня, они отправляются на кладбище. Может, скажешь, надо верить в воскресение из мертвых?
— Бывает и так, вспомним историю.
— Ха-ха! — Лицо Альбертаса искажает гримаса. — Лет пятнадцать назад мы творили исключительно для грядущих поколений, которые нас откроют и поймут. Ты, Саулюс, тоже внес свой вклад. Многие из молодых и сейчас так думают.
Саулюс хоть и возражал Альбертасу, чувствовал, что это его собственные мысли, не раз осаждавшие его, не дававшие покоя, преследовавшие и днем и ночью. «Неужто всем нам суждено пережить кризис и блуждать подобно слепцам? А может, художника всю жизнь должны сопровождать кризисы, этот духовный голод и тревога, постоянная неудовлетворенность, поиск, злость на самого себя? За что ухватиться, к чему прислониться, где найти ответ, успокаивающий разгоряченную голову?» Саулюс никогда себя не ставил выше Альбертаса, не думал, что в его пороховнице пороха побольше. Но минутами его охватывало странное чувство, и в тяжелый час творчества он яростно говорил себе: «Я Отец, одесную — Сын мой Труд, а ошую — дух святой Творчество». «Левая рука ближе к сердцу… — Саулюс вспоминает слова Мигеля Габеса, видит поднятую правую руку, не кулак, а красный сгусток крови, — …ближе к сердцу, которое никто не заставит замолчать…»
— Ты не имеешь права говорить так, Альбертас. Ты художник.
— Нам нравится быть художниками, поэтому мы и не смеем признаться, кто мы на самом деле. Многие из нас — жалкие неудачники и уже сейчас погребены. Могилу зароют позднее, прочитают по бумажке несколько речей о том, какие мы были хорошие, и забудут. Аминь!
— Ты не прав, Альбертас.
— Пардон, может, я чуток переборщил. Но я третий раз повторяю: говорю о себе. Если малость соскользнул в сторону — пардон.
— Ты не прав, поскольку это капитуляция. Это как топором по корням. Нет, нет, Альбертас.
Альбертас медленно осушал бутылку вина, больше не предлагая Саулюсу, сидел, развалясь в кресле, в расстегнутом полотняном пиджачке, изредка хватаясь за волосатую загорелую грудь.
— И все-таки, что ты думаешь дальше делать?
— Было бы глупо, если б я сказал, что с сего дня на двери мастерской вешаю амбарный замок и табличку: Бакис умер. Конечно, и дальше буду переводить холст да краски, иначе не могу. Буду работать, Саулюс. Работать.
— Работать не веря.
— Реально оценивая.
— Это и есть твоя сделка, которую ты хотел отметить?
— Нет, нет… Хотя в какой-то мере. Не это я хотел… Даже, поверь, не собирался тебе все рассказывать. А потом подумал: без вступления ты меня не поймешь. А настоящая сделка вот какая. Не думаю, что плохая. Жить-то надо. Так вот, три дня назад находит меня мой бывший однокашник, сейчас — председатель колхоза. Колхоз крупный, богатый, прославленный. Только что новую контору они у себя отгрохали. Кабинет, говорит, просторный, светлый, но стены голые. Вот и вспомнил про меня, приехал посоветоваться.
Альбертас малость оживает, снова тараторит легко, как когда-то.
— Что же ты ему посоветовал?
— Ему наши картины не нужны. Он побывал кое-где, всего навидался, и у него возникла мысль: а что, если разрисовать всю стену его кабинета. Это его выражение — разрисовать, он так сказал. Я одобрил. Стенная живопись сейчас входит в моду. Мы осушили бутылку в «Гинтарасе» — он извинился, что больше нету времени, сотни дел в министерствах, — и ударили по рукам. Вот какая сделка. Пообещал крупную сумму, часть выплачивает сразу. Почему молчишь, Саулюс? Кидайся на меня, высмеивай. А может, по твоему разумению, я и этого не стою?
— Стенная живопись — искусство, почему же я должен на тебя кидаться?
— Значит, одобряешь! — радуется Альбертас, но, прочитав в глазах Саулюса сомнение, остывает. — Не веришь в меня, вижу. Живопись останется для меня лично. А тут — источник дополнительных доходов. Он обещал и с другими председателями познакомить. Понимаешь, они теперь с жиру бесятся, культура им понадобилась. Когда расскажу Ядвиге, обрадуется. Давно уже меня попрекает: живем хуже рядового рабочего. И это чистая правда, к сожалению.
Саулюс не хочет напоминать ему о том, как в этой самой комнате они когда-то с пылом осуждали конформизм, работу ради денег, пристрастие к вещам. Писали в газетах на темы искусства, разбирали творчество товарищей, выступали с пламенными речами на собраниях — повсюду поднимали флаг новаторства. Заговорить по-новому, сказать свежее слово, дерзко ломать старые формы, искать себя… себя… себя… И это ведь были не пустые выдумки — прокатилась мощная волна, расшевелив таланты. Саулюсу чудилось иногда, что настало наконец время, когда он если и не потрясет весь мир, то скажет что-то не так, как говорили до него. Повседневность — материя скучная, думать про нее тошно, прошлое — кого оно может интересовать? Пейзаж оставим фотографам. Мир твоего воображения, видения, сны, крик раненой души — вот за что хватайся. Долой незаконченный цикл из семи гравюр по дереву «Песня Немана», пусть пылятся за шкафом эстампы «Когда я шел на войну…». Да здравствует то, что должно явиться! Да здравствуют новые боги! Поклонись им, вглядись в них и иди… За ними? Нет, ты должен проторить собственную дорогу. Только замахнись пошире, иди туда, куда не ступала нога художника. Да. «Импровизация, I», «Импровизация, II»… Приятели не жалеют добрых слов, в печати тоже пишут, «Импровизация, III», «Импровизация, IV»… Приятели морщатся, вежливо советуют: ищи… ты что-то ухватил было, не выпускай из рук… Гудит голова деревенского парня, перед глазами всплывают излучины Швянтупе, люди Лепалотаса, мать, застывшая в воротах словно придорожный крест, но ты избегаешь даже думать о родном доме, словно он зачумлен, бежишь от него, ищешь собственный мир, не связанный ни с временем, ни с местом; ищешь себя по ту сторону повседневности, ищешь себя в себе. Ты же сам помнишь об этом, Альбертас, и не хуже меня. Так было. Такими были наши первые шаги. Я не хочу перечеркнуть их, осудить. Мы шли с верой. Разве этого мало — во что-то верить? Что же погасило эту веру сейчас? Разочарование, что не взобрались на вершину? Неудовлетворение тем, что до сих пор делали? Претензии к жизни за то, что скупо отмеряла нам блага? А может, просто годы? Все-таки пятый десяток на носу.
Ах, Альбертас, кому из нас неведомы мучительные мысли, угрызения совести. Но ведь не будешь об этом рассказывать. От твоей рубашки, пропитанной потом, отвернется каждый. Да и нам самим неприятен пот. Но только из потной ладони падает зерно в пашню, всходит и потом уже пахнет свежим хлебом…
— Будем же верны себе, Альбертас, — негромко говорит Саулюс и вслушивается в звучание этих слов.
— Кому нужна эта наша верность, — горький вздох Альбертаса.
— Когда Чюрленис после учебы в Варшаве и Лейпциге стал изучать литовский, многие удивились: зачем это? Чюрленис знал, для кого живет и создает, — для Литвы! И только творя во имя Литвы, мы можем выйти в широкий свет.
— Чюрленис — один под нашим небом.
— Я говорю о понимании. Нужна опора. Давай обопремся на Чюрлениса, Кандинского, Сарьяна, Мазереля, Сикейроса. Обопремся на их верность Идее! Я так думаю. И очень бы хотел, Альбертас, чтобы ты стену колхозной конторы не просто так «разрисовал», как выражается твой однокашник.
Альбертас Бакис уставился в пустой бокал, как в разверзшуюся перед ним бездну, пальцы левой руки щиплют выцветшую бровь. Не сразу замечает, что приятель встает, надевает пиджак.
— Поздно уже, — Саулюс привычным движением поднимает руку, чтобы посмотреть на часы, но часов-то нет, только теперь замечает. Видит глаза Альбертаса, смотрящие как-то странно, и объясняет: — Видно, дома забыл. — Застеснявшись этой наивной лжи, чуть краснеет, сам это чувствует, но продолжает: — Правда, и деньги забыл. Не найдется на такси?
Альбертас, что с ним бывает редко, не произносит ни слова, встает с кресла, из заднего кармана вельветовых штанов достает кошелек, долго ковыряется, словно он битком набит; наконец двумя пальцами выуживает сложенный вчетверо рубль.