— После такой каторги имею я право хоть в воскресенье горло ополоснуть?
— Имеешь. Кто говорит, что не имеешь.
— Кристина, шуруй к Файфику еще за одной бутылкой. Гулять так гулять. Скажи, отец просит.
— Нет, нет! — всполошилась мать. — Лучше я сама.
В то лето, такое знойное, шумное, Рихард с Родниковой улицы вместе с родителями уехал в Германию, а Сима угостила Кристину мацой и сказала, что осенью поступит в пионеры.
— Держи куклу, — сказала Сима. — Держи у себя.
— Отдаешь?
— Я больше с куклами не играю. Я уже большая, пойду в школу, мне купили рояль.
Кристина только теперь увидела, что Сима куда старше ее, и ей стало грустно. Но могла ли она подумать — да и кто мог подумать? — что через год, таким же знойным летом, дом Симоны за дощатым забором опустеет. И люди будут говорить, что все дома вокруг площади Свободы будто вымерли. Мать перестанет выпускать Кристину на улицу, с соседками будет разговаривать только шепотом, а отец опять, как в прошлые годы, будет молча сидеть в конце стола, положив заросший щетиной подбородок на стиснутые кулаки. Лишь изредка скрипнет зубами.
— Мама, куда подевалась Сима?
— Не спрашивай.
— Мама…
— Говорю, не спрашивай.
Отец рывком встал из-за стола, разинул рот, словно задыхаясь, и снова шмякнулся на место.
В середине сентября мать родила Кристине еще одну сестренку, Виргинию, но такую уж реву-корову, такую слабенькую, что всех, насмерть замучила. Кристина тоже хлебнула горя, некогда ей стало бегать по двору. Если улучит свободную минутку, вытащит из-под кровати Симину куклу, переоденет, покачает на руках.
— Вдруг Сима вернется и захочет увидеть свою куклу…
Мать опухшей от стирки рукой обняла Кристину, прижала к себе вместе с куклой.
— Вдруг вернется… А, мама?
Мать покачала головой. По ее щекам покатились слезы. Заплакала и Кристина. Потом сказала:
— Я куклу Симой назову. Хорошо, мама?
Однажды, уже после войны, Кристина вбежала в комнату, швырнула сумочку с учебниками и оторопела: на полу валялись куклины руки, ноги, голова, разорванное платьице. Из угла боязливо глядела Гедре, а за ней пряталась маленькая Виргиния. Кристина присела на краешек кровати. Она не рассердилась на сестренок, не бросилась тузить их, просто присела на кровать и уставилась в пол. Нет больше детства, нет.
…Индре сжала руку Кристины. Пальцы девочки были прохладными и неспокойными.
— Когда я однажды не нашла своего старого рыжего мишку, ты сказала — наверное, он сбежал. Ты думала, что я маленькая и ничего не понимаю.
Сквозь пыльное стекло автобуса Кристина глядела на весеннюю зелень ольшаника, на одинокую избу и человека, ведущего на поводу теленка. Глядела расширившимися глазами, словно узнала кого-то.
…Отец работал на стройке, но не ахти что приносил. Мать жаловалась, что в продуктовом ничего не может достать, а на базаре все втридорога. Как жить?
— Побойся бога, — миролюбиво говорил отец. — Чтобы я, с такими ручищами, да семью не прокормил? В такие-то времена!
Руки у него были крепкие, большие, это верно, однако ни с того ни с сего заболели легкие. Кашлял, задыхался, хватался за грудь. Да-да, никак простудился. Это тебе не шутка в зимнюю стужу класть кирпич на кирпич. Отец пил отвары. Мать настаивала всякие травки, а он хлебал чай — почти кипяток — без сахара, сунув за щеку леденец. Малость полегчало, но прошла неделя-другая, и он опять едва мог отдышаться. Впервые в жизни выбрался к докторам, те посылали от одного к другому, даже в больницу положили. Кристина увидела заплаканные, опухшие мамины глаза.
— Почему ты плачешь, мама?
— Девочка моя, девочка, — мать прикусила губу, отвернулась.
— Папе худо?
Плечи матери задрожали.
— Одна надежда на бога.
— Если врач ничего…
— Замолчи, девочка, — вскинулась мать, — не накличь беду. Лучше уж нам помолчать.
Когда отцвели сады, отца выписали из больницы. Дышал сипло, боль раздирала грудь.
— Что с тобой, папа?
Отец улыбнулся жалобно, посмотрел добрыми, запавшими глазами и медленно заговорил:
— Есть такая сказка, читал. Умирая, отец созвал детей, подал веник и говорит: «Переломите». Ломает один, ломает другой, не могут. Тогда отец развязал веник и подал рассыпанные прутья: «Теперь переломите». Поломали все.
— Почему ты мне это рассказываешь?
— Хорошая сказка, Криста. Но ты не горюй, я еще поживу, на твоей свадьбе мы с мамой польку…
Закашлялся. Долго и надсадно кашлял, а потом лежал, зажмурившись, изнемогая.
Однажды в воскресенье после мессы к ним заглянул брат отца. Он был лет на десять старше. Отец недолюбливал его, называл кремнем, каменным сердцем. Однако теперь обрадовался брату.
— Хвораю, брат.
— Вот те и город.
— Кто мог знать… В деревне-то как?
— И в деревне нет жизни, вот-вот задушат.
Так они толковали с полчаса. Отец спросит — брат ответит. Мать вскипятила чай и посетовала, что нечем принять гостя. Тогда дядя вспомнил, что жена ему что-то давала, из глубокого кармана пиджака достал завернутый в холстинку желтый, высушенный до каменной твердости сырок. Развернул, положил на угол стола, а холстинку сунул в карман.
— Поеду. Накосил немножко, как бы дождем не смочило.
Отец неожиданно поднялся, накинул на плечи пиджак, потянулся за шапкой.
— Подбрось, брат.
— Куда тебя подбросить?
— В мою деревню подбрось, по пути тебе, хочу увидеть…
Мать не пускала отца, усаживала на лавку, но он упрямо шел к двери.
— Кристина, одевайся. И ты…
Отец, казалось, забыл и кашель и боль. Вышагивал твердо, как-то ожил, помолодел даже. Уселся на облучок рядом с братом, Кристина прилегла на солому в задке телеги, и пара гнедков зацокала подковами по булыжнику.
— Чего так приспичило в деревню-то? — когда телега мягко съехала на пыль большака, спросил дядя.
— Надо, брат.
— Надо… А чего надо?
— Не знаю. Однако надо.
— Там колхоз теперь. В прошлом году сотворили.
— Наверно.
— Я точно говорю. Так чего тебе там?
— Надо.
— Но! — подхлестнул дядя лошадей.
Долго ехали молча. Только грядки телеги поскрипывали, тарахтели колеса, постукивали вальки. Наконец дядя натянул вожжи и спросил:
— Тут сойдешь?
— Тут. Спасибо, брат.
— Может, хоть теперь скажешь, зачем приехал?
— Надо.
Дядя зло огрел кнутом лошадей, и телега укатила, оставив на обочине растерянную Кристину и улыбающегося отца. Когда осела пыль, отец схватил дочку за руку, словно собираясь повести ее за собой, однако тут же согнулся вдвое и глубоко закашлялся. Свободной рукой потирал грудь, тискал рубашку, рвал ее. Они уселись на краю канавы, посидели немножко, и отец снова улыбнулся. Шагали по горбатому проселку, мимо невспаханных, заросших ромашкой полей, обогнули березняк и совсем рядом увидели сеновал с провалившейся крышей, тянущуюся к небу почерневшую печную трубу. Кругом крапива, полынь, чертополох, луг заглох, порос ольшинами, ивняком. Отец смотрел, прищурившись, его лицо все больше серело, угасало.
— Тут, Кристина, — наконец шевельнулись губы отца, тоже посеревшие, словно припорошенные землей. — Тут, Кристина, было наше местечко.
Уныло выглядел чужой, забытый всеми, покинутый хуторок. Кристина отбежала в сторонку, нарвала щавеля.
— Можно его есть?
Отец не повернул головы. Он стоял без шапки, и теплый ветерок трепал его редкие, жидкие волосы.
— Ты помнишь, Кристина, как мы той осенью отсюда уезжали?
Кристина пожала плечами. Она жадно уплетала хрустящие листики щавеля.
— Как мы домой вернемся, папа?
Отец снова закашлял, долго хватался за грудь, а когда отдышался, побрел по заросшей тропинке, мимо куч битого кирпича и обугленных деревяшек, подошел к печной трубе, уперся рукой. Долго стоял так.
— Будто не было ничего, будто не жили… на этом магните.
Месяц спустя отец умер. Выплевал легкие и задохнулся, говорила соседка, а мать, исхудавшая, осунувшаяся, раскачивалась всем телом, как старуха: уж столько намучился, бедняга, столько намучился, что врагу своему такой смерти бы не пожелала. Кристина знала: отца зарезал рак.
— …Теперь я понимаю, почему ты мне говоришь, что я счастливая, — прошептала Индре. — У меня есть ты, есть папа.
— Конечно, это главное твое богатство.
— А у тебя, мама…
— У меня ведь есть ты. И твой папа.
Индре помолчала, глубоко вздохнула.
— У тебя есть мы с папой, зато нет мамы… Странная жизнь, правда?
Кристина обняла девочку, привлекла к себе.
…Как будто страшенная гора навалилась: дни стали один другого тяжелее, без малейшего просвета. Год за годом куски считали, старую одежду перешивали, латали да штопали, в школу даже в слякоть ходили в дырявых башмаках. Конечно, горе да заботы — для матери, а для Кристины и ее сестренок — и солнце сияло, и птицы щебетали. Хорошо детям, в голове ветер гуляет. Холодную картошку засунут в рот, и порядок, и убегают к озеру или на улицу. А у матери сердце разрывается, мать не знает, за что и хвататься. И вот с нового учебного года они вчетвером перебрались в комнатенку рядом с кухней — две широкие кровати, между ними столик, едва пролезешь, — а в комнату побольше пустили трех школьниц. Их родители, крестьяне, привезли для них не только кроватки, но и мешки с картошкой, корзины с мукой, шматки мяса, буханки хлеба. Готовь, хозяюшка, корми, но и присматривай, чтоб за книжками сидели, чтоб не носились по городу как оглашенные; в твои руки отдаем, доверяем. Мать обещала, а у Кристины с сестренками от запахов, доносящихся из широкого шкафа в коридоре, слюнки текли. Казалось, никогда они не были так голодны, как теперь. Мать готовила обед для своих жилиц, их первыми, будто гостей дорогих, усаживала за стол, а потом со странным, даже виноватым вздохом: «Ах ты, господи…» — черпала из этой же кастрюли и для дочек. Иногда даже по крупице масла выдавала, по кусочку мяса. И все: «Ах ты, господи…» Ее господь был щедр к голодным ртам. Увы, недолго, всего полтора года. На краю города школа открыла интернат, и всех «бездомных» учеников собрали, поместили туда. Кристина с с