Осеннее равноденствие. Час судьбы — страница 35 из 126

— Было бы слишком глупо. Но не думаю, что надо кончать вуз, чтобы найти хорошего мужа.

— Не кривляйся. Никто тебя и не заставляет учиться дальше. Но мне кажется, тебя должно заботить уже сегодня, чем ты займешься через месяц или два.

— Я пошла на свидание, — выслушав мои наставления, сказала Индре.

— Кто он такой?

— Не раз приходил, видела. Данас.

— Этот из техникума?

— У него тоже экзамены.

— Что он собирается делать дальше?

— Собирается жениться на мне.

Разве это не мои слова? Разве не так я ответила матери, когда она спросила, чем кончатся посещения Паулюса?

— Индре, не паясничай.

— Я серьезно.

— Ах ты, господи!

— Ха-ха! Осенью Данаса заберут в армию.

— Конечно, тем более незачем спешить. И гляди, дочка, чтобы потом не пришлось локти кусать.

— Ха-ха!

Частенько мы так перестреливались, хотя я и чувствовала, что Индре иногда любит прикинуться не такой, какая есть на самом деле.

Лето Индре проводила с Данелюсом, с этим своим Данасом, и я видела ее редко. Как-то вернулась домой и застала их в комнате. Они слушали музыку. Потом Данас начал говорить, и я остановилась в коридоре.

— Зудел я, зудел, и отец купил мне автомат, на батарейках. Нажмешь на спуск — треск, огонь!.. О, как я им гордился! Без меня не обходилась ни одна война в нашем дворе. Шпарим, стрекочем, вопим: та-та-та-та! Падаем, снова встаем, бежим. У меня был друг, такой тихоня, медлительный, без матери рос. Друг прячется за кустиком, а я из своего автомата пускаю очередь. Он падает. Жду, когда он вскочит и опять побежит. Еще раз прошил очередью. Друг не шевелится. «Почему ты лежишь? — закричал я. — Беги!» Друг — ни с места. Подбежал я к нему, ткнул автоматом в бок. «Я тебя застрелил. Застрелил!» Друг все не шевелится. И тогда я испугался, мне стало так страшно, что я уселся рядом и заплакал: «Говори, я правда тебя застрелил?» Наконец друг поднялся, его лицо было запачкано землей, бледное, лоб расшиблен, видно, о камень. «Ты больше не стреляй, Данас», — тихонько сказал он. «Тебе очень больно было?» — спросил я. «И теперь больно». Назавтра я этот автомат поменял на губную гармошку. Вот такая сентиментальная сказка из моего детства. Теперь ты, Индре, рассказывай, как мы условились.

Какую сказку рассказала Индре, я уже не слышала, потому что снова грянул магнитофон, а у меня перед глазами долго еще стоял маленький Данас, всхлипывающий над упавшим другом. «Я правда тебя застрелил?» — все спрашивал он.

Индре, как никогда, была счастлива, как-то даже призналась, что любит этого парня. Я поняла, что только великая любовь заставила Индре открыться мне. Она сказала, что родители Данаса инженеры и что он единственный их сын. Но как виртуозно он играет на бас-гитаре. «Ты о нем еще услышишь, мама!» — добавила она гордо. Однако на душе у меня все равно скребли кошки (какая мать могла бы со спокойным сердцем заснуть в такой ситуации), и я с нетерпением ждала осени, когда Данелюса призовут в армию. И правда, в конце октября однажды вечером он зашел к нам. «Хочу попрощаться, завтра последний день», — сказал, стесняясь меня. Приземистый, смуглый, с пронизывающими глазами. Здесь же, в прихожей, он подал Индре кассету с записью. «Тебе. «Болеро» Равеля». Я хлопотала на кухне, а они в комнате два или три раза пускали «Болеро». Казалось, весь дом гремел, и я вдруг поймала себя на том, что сижу на краю ванны, а мыслями унеслась куда-то далеко-далеко.

Оставшись одна, Индре по вечерам ходила на курсы машинописи, а днем слушала «Болеро» или читала романы про войну, чего я раньше за ней никогда не замечала. Кроме того, натащила всяких книг про Узбекистан, откуда каждую неделю приходили письма Данелюса. Как-то в полночь она закричала во сне, вскочила. Что с тобой, дочка, что? Лишь под утро она сказала, что ей приснился город, она шла по его извилистым улицам вместе с Данасом и слышала какую-то музыку. Вдруг вспыхнул ослепительный свет, словно упало солнце, словно масса расплавленной стали в одно мгновение залила все на свете. И ничего не осталось, ничего. Стало так темно…

— Что бы это могло значить, мама? — кажется, даже во тьме видела я тревожные глаза Индре.

Я подыскала для Индре работенку, не бог весть какую: курьершей, но для начала сойдет, а главное — не будет сидеть одна, новых знакомых заведет. Утром уходили вместе с ней, вечером возвращались. Иногда мне удавалось вытащить ее в кино. О Данелюсе мы не заговаривали, но Индре жила только им, даже с одноклассниками встречалась редко.

Так отвьюжила зима, под нашим окном набухли почки на клене. Я нарадоваться не могла на дочку — по ночам не шляется, могу поговорить как с подругой. Однако в середине мая заметила в ней перемену — помрачнела, стала раздражительной. Все бегает да бегает вниз, к почтовому ящику. Поняла, не получает писем. Боюсь что-нибудь сказать, молчу. Но атмосфера в доме стала тяжелее, по вечерам она без конца слушала это «Болеро», и я ничего не могла поделать. Прозрачный, воздушный звон флейт и далекое рокотание ударных докатывались до меня волной, которая все росла, усиливалась, как тревога, как страх, как боль; наконец обрушивалась бурей кларнетов, фаготов, валторн, громом барабанов. Я себя не чувствую, замру и жду, жду чего-то, приближающегося зловещей поступью. Идут нога в ногу, идут, идут, идут… Подбегу, обниму Индре, пытаясь уберечь от грохота этих тяжелых сапог, от надвигающегося железного обвала. «Выключи, Индре, хватит, не надо больше!..» Но взгляд Индре застыл, она не видит меня и не слышит.

Однажды возвращаюсь с работы, отпираю дверь и не могу отпереть. Звоню, долго звоню. Тишина. Снова вставляю ключик и пытаюсь повернуть. Не вертится. Дрожащей рукой нажимаю на звонок, кажется, весь дом гремит от трезвона. А может, дверной замок испортился? — на минуту успокаиваюсь. Наверняка дверной замок… застряла защелка… Топчусь на лестнице, не зная, что предпринять. Неужто Индре не вернулась? Она всегда в такую пору уже дома. Снова кладу палец на кнопку и наконец слышу за дверью шаги.

— Индре! — зову.

Дверь открывается, Индре, шатаясь словно пьяная, убегает в комнату, исчезает.

Не раздеваясь, не разуваясь, кидаюсь за ней. Она сидит, сжавшись в комок, в уголке дивана, дрожит всей телом.

— Почему ты не впустила меня, Индре?

Она даже не смотрит, как будто не слышит.

— Почему дверь… почему дверь не открывала?

Она все молчит.

Обвожу взглядом комнату. Все на своих местах, только на полу какие-то бумажки, спички, сигаретные окурки.

— Индре, что с тобой? — беру ее за плечи, встряхиваю. — Говори, Индре?

Смотрит: глаза как из матового стекла.

— Отойди.

— Индре.

— Отойди! — кричит и наваливается грудью на валик дивана, трясутся ее костлявые, такие узенькие плечи, обтянутые старой блузочкой.

— Что случилось? Не молчи, Индре!

Поворачивает голову, косится на меня.

— Почему мне не сообщили? Ведь знали, знали. Так почему от меня скрыли? Я ведь не поверила. Как я могла поверить… Поехала и увидела…

— Что ты тут плетешь, Индре?

Индре разгибает спину, словно придавленная травинка на тропе, медленно распрямляется.

— Что я плету? Неужто я еще не сказала? — Кусает губы, молчит, наконец вдыхает воздух и очень четко произносит: — Данаса привезли. Вчера похоронили. Данаса, ты слышишь? Данаса!

Мне вспомнился тот вечер в конце октября, когда Данелюс приходил в последний раз. «Кореши хотели, чтоб вместе погуляли. Но какой смысл? Сбежал я». Глаза его были ясными, теплыми, и я сказала: «Будем ждать тебя, Данас». А про себя подумала: хоть отдохну, пока тебя здесь не будет.

— Почему гибнут солдаты?

Индре глядела на меня, но спрашивала кого-то другого и не ждала, что я ей отвечу.

— Почему Данас? Почему так?.. Почему?..

Я не сумела успокоить Индре. Ни в тот вечер, ни назавтра, ни месяц спустя. Да она, я знала, и не нуждалась в утешении. Ходила на работу, изредка встречалась с подругами, но чаще одна бродила по улицам. Безмолвная, растерянная, не отвечающая на расспросы.

Тишина наших вечеров, поначалу успокаивавшая меня, вскоре стала невыносимой. Что случилось? Чего не хватает?

— Индре, дочка, почему я никогда не слышу «Болеро»?

Индре только зажмурилась, подбородок мелко затрясся.

Прошел год, другой. А Индре все точно с завязанными глазами, зашитым ртом. Чтобы так в ее возрасте? Чтобы так страдала Индре, эта шальная девчонка, которая уже в четырнадцать лет на танцы через окно убегала?.. Нет, нет, этого я понять не могла, но и, признаюсь, даже радовалась, что без особых забот могу проводить дни. Надолго ли?

— Мама, я уезжаю.

— Тебе надо рассеяться, это правда.

— Я надолго уезжаю. Может, даже навсегда.

— Думай, что говоришь.

— Я тебе серьезно говорю.

— Куда?

— Сама не знаю. Может, в Самарканд… где Данас бывал… А может, еще куда. Сама не знаю.

Только теперь увидела, как она изменилась. Лицо уже не то и глаза не те — нет сияния юности, одна усталость, бесконечная усталость и растерянность. Но чтобы она поехала одна?

— С кем едешь?

Индре молчала.

— С кем едешь? — повторила я.

— Одна. Или тебе больше понравится, если отвечу: с парнем.

— Ах ты господи! — ухватилась я. — Кто он? Ты его любишь?

— Нет. Точно нет. Но я бы хотела… кого-нибудь хотела бы полюбить.

— И ты, не любя?.. Индре, дочь! Что я слышу! До чего ты так дойдешь?

— Ха-ха! — лицо Индре исказила судорога.

— Ребенка заведешь.

— Давно могла иметь. В десятом классе аборт сделала.

У меня отнялся язык. Опустилась на диван, съежилась, ссутулилась, прикрывая ладонью лицо. Как Индре два года назад.

— Все собиралась сказать тебе как-нибудь, чтоб знала. Мать подруги помогла избавиться. Ты тогда не заметила, была занята.

— Как так… занята?

— А так. Гастроли в Риге. Не думай, что я ничего не знала. Но и не думай, что я за это тебя осуждаю. Было бы смешно. Мы — женщины.