Осеннее равноденствие. Час судьбы — страница 54 из 126

Разве скажешь, что художники Монмартра не талантливы? На глазах скучающих снобов и туристов они разрывают себя на кусочки и распродают по нескольку сантимов. Как Пикассо когда-то, как Ренуар, Сезанн…

Саулюс долго терся в этой пестрой толпе, долго стоял то перед одним, то перед другим художником; с одним из них заговорил, тот обрадовался, спросил, чего изволит мосье, но, узнав, что мосье ничего покупать не собирается, угрюмо отвернулся и, никого не замечая, точными, но, пожалуй, — показалось Саулюсу, — механическими движениями продолжал наносить мазки на холст. Поначалу Саулюсу было просто интересно — ведь столько слышал и читал о Монмартре! Он жадно ловил взглядом все, что только можно было увидеть, и ему вдруг почудилось, что он стоит на кладбище, где хоронят кого-то дорогого и близкого. Это настроение не рассеялось и когда он гулял по узким старинным улочкам, любовался белым, гордым, беззастенчиво кичащимся своим совершенством собором Сакре-Кер. Сделав круг, по кривой улице Норвена снова поднимался на холм, решив еще раз потолкаться на площади Богемы. Было душно, как перед грозой, даже в тени тело покрывалось испариной. Из баров и бистро доносились запахи сосисок, булочек, кофе. На тротуаре в ящиках зеленели, алели, желтели сочные плоды, вкусно пахло спелой клубникой. Вспомнилась безмятежность садовых теней и летних красот. Саулюс поднял голову и перед собой, совсем близко, увидел старичка. Он шел медленно, сгорбившись, шаркая маленькими шажками, правой рукой опираясь на тросточку, а левой цепляясь за каменную стену. На сутулых плечах мешком висел просторный черный пиджак, под ним был толстый джемпер и сорочка с глухо застегнутым узким воротничком. Серая фуражка с козырьком прикрывала поднятую голову, поблескивали затянутые бельмами глаза. Лицо старичка продолговатое, изборожденное глубокими морщинами, щеки запали, под носом — щеточка седых усов. Саулюс все это схватил как-то сразу, с первого же взгляда, словно встретил этого человека уже в десятый, двадцатый раз, а может, знал с детства. Ведь и впрямь… И он прислонился рукой к холодной штукатурке, потрескавшейся, исчирканной вплоть до опущенных жалюзи первого этажа; старичок остановился перед ним, не опуская белых глаз, тяжело дыша сквозь приоткрытые увядшие губы. Острая боль пронзила и медленно отпустила — Саулюс уже спокойнее подумал: «Как он похож на моего отца». Смотрел на старичка и думал: «В жизни не встречал человека, так похожего на отца. И почему именно здесь, так далеко от дома?» И тогда Саулюс еще раз — уже который — услышал голос: «Я хочу домой». Здесь, на Монмартре, как и там, в Пиренеях: «Я хочу домой». Чей это был голос — брата, отца? Ни того, ни другого уже нет. Отец уже давно покоится в могиле, четвертый десяток лет идет. Отцу тогда было шестьдесят пять, значит… Да, да, значит, скоро ему сто лет, вспомнил он там, на Монмартре, на кривой улочке Норвена, глядя на отдыхающего старичка, который, пожалуй, влачил не меньшую ношу лет. Может, даже большую… Может, это дитя Коммуны, сын коммунара, хорошо помнящий рассказы об этих кровавых днях в Париже, о Монмартре, этой горе страданий?

Старичок, с трудом переводя дух, уже спускался с горки.

Саулюс в растерянности глядел на нелегкие шаги старости, думал об отце: второго июля ему бы исполнилось сто лет…

«Сегодня семнадцатое июня». Саулюс Йотаута подходит к окну; крыши домов, балконы, раскидистая липа и кусты сирени под забором вдруг растворяются и убегают в необозримое поле. «Сегодня семнадцатое июня».

Так он стоит долго, а потом медленно произносит:

— Отец Йотаута Казимерас, сын Габрелюса, родился второго июля 1875 года. Умер двадцать четвертого июня 1941 года…

Мать Йотаутене Матильда, дочь Пранцишкуса, родилась девятого марта 1890 года. Проживает в деревне Лепалотас…

Брат Йотаута Каролис, сын Казимераса, родился в 1910 году…

Брат Йотаута Людвикас…

И я, Йотаута Саулюс-Витаутас-Юргис, сын Казимераса, родился двенадцатого ноября 1930 года… проживаю в Вильнюсе…

И всё. Всё, всё, всё…

Но это не голос Саулюса. Он омертвелыми губами произносит слова, читает словно анкету, а перед его глазами мелькают кусочки огромной, столетней, запутанной жизни, вспыхивая разными цветами, наподобие рассыпавшейся мозаики, — как же собрать их, составить, склеить мельчайшие детали в одну огромную красочную картину? И неужели в ней не останется места для сына? Сына Наглиса, родившегося в 1967 году в мае… девятнадцатого… а может, двадцать первого мая… Саулюс так редко вспоминает сына Наглиса. Вот и сейчас про него едва не забыл.

Он долго стоит у окна.

Не зажигая света, раздевается и ложится.

Вторая кровать — рядом, справа, аккуратно застелена, торчит пирамидкой зеленая думка.

Он не заснет. Знает, что не заснет, и страшится подумать — какая длинная июньская ночь ждет его!


Под утро, видно, он все-таки заснул.

Встает в полумраке, не торопясь одевается, задев в гостиной ногой за чемодан, без злости отталкивает его в сторону, потом во вместительный портфель кладет несколько блокнотов (на всякий случай), берет карандаш, краски, кисти (на всякий случай). Бросает все как попало. Берет этюдник (на всякий случай), из ящика стола — большой ключ от гаража и ключик от автомашины (это необходимо).

Все. Да, теперь все.

Закрыть окна и балконную дверь, закрутить краны в ванной и на кухне (привычка, которую вдолбила Дагна).

Тишина и прохлада раннего утра, когда дворники еще спят и машины ходят редко, не снимают ночного напряжения. Ноги у Саулюса подгибаются, ему хочется присесть, хоть на кромку тротуара. И голова кружится, а перед глазами — зеленые и красные круги. Хоть бы добраться до автомобиля, там он посидит за рулем.

Немеющими руками будет править машиной.

Не все ли равно? Ведь все равно. Все. Иначе и быть не может.

Присесть бы на тротуар. Нет, на скамейку, там, на детской площадке.

Саулюс, ты же не спал и эту ночь. Что значат какие-то полчаса?.. А если ты в автомобиле?.. Чепуха. Лезет в голову всякая чепуха…

И все-таки гараж уже недалеко.

Вернуться? Опять одному там сидеть…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ослепнув от хлынувшего света, Матильда застывает на минутку между почерневшими от времени косяками, потом осторожно перешагивает стоптанный порог. Оставив дверь открытой, крепко хватается за потрескавшуюся подпорку — новое, еще не утратившее желтизны еловое бревнышко, надежно придерживающее угол осевшей крыши, — и умиротворенно озирается. На срубе колодца поблескивает в утреннем солнце влажное ведро, огромные прозрачные капли изредка капают на гравий. Перед неуклюже высоким и куцым гумном (осевшие в землю громоздкие бутовые камни, заросшие крапивой и лопухами; говорят, что когда-то здесь было просторное строение) стоит одноконная тележка с грядками из струганых досочек и изящно изогнувшимся сиденьем. Со двора взгляд убегает на залитые буйной зеленью поля по эту и по ту сторону речки Швянтупе.

Мать мягко прижимает руку к лицу. Пальцы, пробежав по бороздам морщин, сжимаются, кулак приникает к груди.

— Спасибо тебе, — говорит вполголоса.

Вдалеке, за холмистыми полями, маячит лес, а у его подножья, как вдоль высокого забора, пылит, пролетая, автомобиль; гула не слышно, лишь поблескивают стекла и белый лак.

— Спасибо…

Заливаются соловьи, взапуски поют, сотрясая хрустальный утренний воздух.

— И вам спасибо…

Мать благодарит утро, благодарит солнце и липы, вынашивающие желтые цветочки, благодарит поля и пение соловьев. Она благодарна, что все это может видеть и слышать. Как десять лет, как пятьдесят, как много-много лет назад, — она не хочет считать годы, зная, что это ничего не изменит и лучше от этого не станет. Но почему она уже какое-то время ловит себя на том, что убегает мыслью в чащобу былых дней? Бредет по своей долгой жизни, как по зыбкому болоту, цепляется за ветки чахлых березок, ступает с одной кочки воспоминаний на другую.

Идет на самый конец веранды, поворачивается к востоку. Лицо заливают лучи поднявшегося солнца, и мать прикладывает ко лбу ладонь. На обрыве холма, опоясанного петлей речки, между двумя разлапыми елями, помнящими росший здесь когда-то лесок, маячит что-то одинокое и смутное, как бы человек, расставивший руки и зовущий на помощь, а может, захотевший взлететь. Мать глядит в ту сторону, долго всматривается из-под насупленных бровей и видит то, чего никто другой никак не разглядел бы, потому что глаза ее каждый раз неутомимо пробегают по годам и людям и потом снова устремляются на голубую тропинку, уходящую со двора.

— Видать, так надо было, Казимерас, — Матильда взмахивает рукой — резко перерубает длинную и тяжелую цепь мыслей; не первый раз ее обрывает, но почему звенья снова смыкаются? Делает ли шаг, стоит ли, ложится ли отдохнуть на кровать — они звенят да звенят.

Она не видит его — только слышит шаги по лужайке двора: ласковый шелест росистой травы, приглушенное, глубокое дыхание.

— Ты каждое утро уходишь ни свет ни заря. Что тебя гонит из дому, сынок?

Мать на высокой веранде поворачивается к Саулюсу, и в первое мгновение ей чудится, что сын вернулся с луга; но где же коса, неужто успел повесить на развилину ивы? Штаны по колено промокли от росы, руки заняты; в правой — свернувшийся змеей корень дерева, а в левой — куртка, что волочится по траве. Простоволос, голова опущена. Ее вопрос или усталость валит сына с ног?

— Ты каждое утро так.

— Я вслушаться хочу, — говорит Саулюс, как маленький, и виновато поднимает глаза на мать, все видящую и понимающую.

— Вслушаться хочешь? — Слова Саулюса не загадка для матери, знающей жизнь сына, знающей даже то, чего он сам не знает; наверное ведь не знает. — Ты-то ведь и приехал потому… Бросил дом и приехал сюда…

Саулюс закидывает куртку на плечо, встряхнув головой, отбрасывает со лба волосы.

— Ни когда я приехал, ни потом ты меня ни о чем не спрашивала. Почему теперь тебе показалось, что я бросил свой дом?